Встряхнётся, и унылый напев — «ой, что-то скучно, что-то грустно мне, тяжело на свете жить» — просится на белые клавиши, рвётся в молодую, ищущую воли душу казачки.
Но не на то она рождена. Ей некогда мечтать летом, когда её распоряжений ждут хохлы-косари, москали-плотники, когда и скотный двор, и верховые и рабочие лошади, и волы, и овцы, и вся домашность, всё управление имением ей доверено... Когда не раз садится она в черкеске на высокое кавказское седло и на резвом иноходце несётся в поля смотреть на уборку... Ну, а зимой, когда умолкнет шум полей и мирно настаиваются наливки, а варенье в больших кадках стоит занумерованное и заклеймённое, индюки висят в особых клетках и откармливаются к святкам, — есть время помечтать и подумать не об одних бубликах и пирогах, а и о русых кудрях, и нежных усах...
Вдруг шум и стук под окном заставили вздрогнуть и встрепенуться молодую девушку.
— А, вражий сын, под окнами девок шататься — я тебе! Ах, едят тебя мухи и с родом твоим и с племенем, ах ты, егупетка подлая, чиса остропузая! Письменюга несчастная! — слышался хриплый голос её отца с пьяными нотками в интонации. — Либо в дом, либо вон! Я полагаю, что это он от кумпаиства рыло воротит, а вон оно что, к девушкам пробираться... Нет, брат, шалишь! Так не уйдёшь — ну, айда за мной.
— Я, пан полковник...
— Что, пан полковник? Чего, пан полковник — не-ет-с, как не уважить дорогого гостя, пожалуйте ко мне…
Мощный удар отпер дверь, засуетился дежурный хлопец, снял шубы, и Алексей Николаевич вошёл в столовую, ведя за руку Каргина.
— Гей! Люди! Маруся... Ожогин... чёртово семя — где вы? Огня!
Но уже статный казак в чекмене и высоких жёлтой кожи сапогах вносил драгоценные серебряные канделябры, а сзади несли скатерть...
— Ну, Маруся, — поцеловав пьяными устами дочь, сказал Алексей Николаевич, — принимай гостя дорогого, сажай на место браное, ставь нам вина заморские, хочу трапезовать до утра. Ну и мёд же у Луковкина. Собака, а не мёд. Такого мёду и в Польше не пивал — это ж сила!
Маруся, туркиня и молодая полногрудая девка из крепостных быстро ставили серебряные блюда на белую камчатную скатерть, доставали бокалы и сулеи с вином.
— Цимлянского и потом — этого, знаешь, — коньяк, что прислали из Наполеонова царства!
Каргин молча сидел, как в воду опущенный.
— Ну! Здоровье Государя Императора!
— Я не пью, пан полковник.
— Не смеешь — здоровье Г осударя! Пей — враг те в душу!
Взглянул чистыми своими глазами Каргин на Марусю и залпом осушил высокий бокал. Всё зажгло, завертело кругом с непривычки у молодого казака.
— Здоровье атамана Матвея Ивановича Платова.
Не стал перечить молодой казак — выпил свой бокал.
— Вот люблю. Молодчина! Это добрый казак, а не письменюга злосчастная. Ну, теперь закусить. Маруська, чего дашь?
— Есть, бачка, у нас индюк, уточка есть, осетрина, стерлядка...
— К чёрту эту деликатность! Вали шамайки. Ух! Хорошо солёненькой шамайки после выпивки — освежает. Эге, брат, что хмуришься. Хочешь казаком быть, пить учись, что за казак, коли не пьёт!
— Я пью, пан полковник, — робко ответил Каргин.
— То-то. Вот она и шамая. Бери рыбину-то — да ты руками её, руками! Вот так! — говорил захмелевший старик, погружая зубы в жирную спину копчёной шамайки.
— Ну-ка, здоровье Буонапартия.
— Бонапарта пить не буду.
— Врёшь! Почему так? — хитро подмигнул Сипаев Каргину.
— Потому что он злодей, шельма, Наполеон-король...
— Вона! А после Тильзита он наш первый друг, и Платов ему свой лук подарил.
— Про то мне дела нет.
— Не хочешь?
— Не стану пить.
— Пей! Чёртов сын! Тебе говорю.
— Зачем лаяться, я не слуга ваш, — с достоинством заметил Каргин.
— А, ты вон как! Фармазонствуешь... Ну ладно, неволить не стану, — мягко проговорил полковник, — это нам решительно наплевать — за Буонапартия пью один.
Старик выпил, наполнил бокал и, ядовито щуря глаза, тихо заговорил:
— Два года тому назад стоял я с полком в Швеции... Есть там обычай, чтобы девушки пили, и хлопцы их здоровье провозглашали... Маруся, сядь, мой ангел.
Маруся нехотя присела на угол табурета.
— Подымут вот этак бокал и скажут: «Skål-min skål, din skål och alia vakra flickor skål»[9], ну, молодой казак — skål, — за здоровье всех прекрасных женщин!
Молча выпил свой бокал Каргин, и новое что-то почуял в себе: голова будто и его, и не его, и комната не та, и всё не так, как было. Туман заволакивал стены, стушевал предметы, пьяное, хитрое лицо Сипаева скрылось в этом тумане, голоса звучали глухо, и он не разбирал, что кругом делалось. Он понял наконец, что ему дурно; в голове его мелькнуло сознание всего неприличия такого случая, он покрутил головой, хотел прикоснуться рукой до лба, но руки словно налились свинцом и не хотели повиноваться его воле.
— Пьян, — сказал Сипаев, — и пьян, как свинья. Жогин! Уложи его спать в оружейной — пусть проспится. Эх, казак, казак! А пить не умеет...
Каргин чувствовал, что его подняли под руки с места, чувствовал, что повели куда-то, но он переставлял бессознательно ноги и шёл покорно за провожатым. В густом тумане, закрывшем все предметы, мелькнуло перед ним бледное лицо Маруси — и опять туман, и опять ничего не видно...
Кто-то положил его на лавку, кто-то подложил ему под голову мягкую подушку, чья-то нежная рука водила по его горячему лбу, давала ему выпить холодной воды. Дальше Каргин ничего не сознавал — он впал в тяжёлый, пьяный сон, без сновидений, без сознания времени и места...
Маруся взволновалась. Её Николенька — такой бледный, такой больной... Ещё не умер бы. Бывали такие случаи. У них служил хохол Дуб, на свадьбе напился, заснул, да больше и не просыпался. А Ляховецкий, учитель музыки и лучший скрипач, приехавший из Варшавы, тоже пил, пил до одури и один раз так выпил, что Богу душу отдал. Эти мрачные воспоминания про местных пьяниц наполняли тоской бедное Марусино сердце.
Она и водой поила, и мятного чая заварила, и кваску изготовила, и отойти не решалась от пьяного казака. И люб он был ей, хоть и пьяный. Что же, она привыкла ходить за пьяными! Бачка-то сколько раз выпивал, да и гости его не раз валялись под столом, да ещё старые, грязные, лысые да седые. А тут молодой, красивый, со спутанными русыми кудрями, с полуоткрытыми розовыми устами...
Душно стало больному. Стал он хвататься за грудь, расстегнуть захотелось кафтан. Сама расстегнула крючки Маруся: куда и девичий стыд пропал. Да и не посмотрела она на высокую да на белую грудь казака — ей что за дело до неё, выздоравливал бы только её красавец, милый её, ненаглядный да радостный...
И долго, далеко за полночь сидела молодая казачка над Каргиным, сидела бы и дольше, да пришла старая ясырка[10] и погнала её в её горницу.
— Стыдись, мать моя, казак полураздетый да пьяный лежит, а ты сидишь над ним, девическое ли это дело, куда ты свой стыд потеряла, куда упрятала свою совесть? Ах, срамница, срамница. Ну хорошо, бачка пьян, а ведь добрые люди увидят, то что они скажут...
— Он не умер, Ахметовна?
— Умер?! Да что ты, мать моя! Ишь винищем проклятым-то так и разит, так вот и напоило всю горницу... Духу-то мерзкого, что понабралось. Проснётся — и как с гуся вода! Ну, ступай, мать моя.
И ясырка за руку вывела Марусю из оружейной комнаты...
Долго, страшно долго спал Каргин. Бледное зимнее солнце высоко поднялось над горизонтом и забросило свои лучи в маленькую горницу, заиграв на клинках дорогих ятаганов и сабель, брызнуло золотыми точками по тонкой резьбе самопала и, отразившись на старом шлеме, пустило зайчика на тесовый потолок.
Медленно приподнялся Каргин после тяжёлого сна, приподнялся, оглянулся и понять не мог сначала, где он и что с ним. Г олова трещала по всем швам, во рту и внутри начиналась такая тоска, что хоть умри. Он выпил залпом две кружки квасу, приготовленного чьей-то заботливой рукой, и как будто лучше ему стало. И сразу воспоминания вчерашнего дня нахлынули и охватили его. И это тяжёлое пьянство, и тосты полковника, и его безобразное поведение, и ухаживанье Маруси — всё встало так ясно перед Каргиным, будто всё это сейчас только было. Стыд и сознание несмываемого позора закрались в душу молодого казака, с отчаянием схватился он за голову и бросился вон из горницы как был, в одном расстёгнутом кафтане, без шапки и без шубы, добежал до дома и заперся в своей комнате.
Под вечер крепостная сипаевская девка принесла молодому панычу, от панны Марии, шубу, папаху и короткую записку. На ней аккуратно было выведено: «Зачем убежал, не простившись? Нехорошо»...