С утра до вечера, измочалив спутников, он в бегах по цехам и верфям, по мастерским и причалам.
— Это что? Это зачем? Это как? — спрашивал отрывисто.
И все запоминал накрепко.
— О, какой умный этот Петр Михайлов! — говорили англичане, как до них говорили немцы и голландцы.
В Москве тихо, дремотно: царь далеко, и вроде бы и нету его — то-то славно! Не в одной голове опять заворочался вопрос: «А что если?»… Удобное время к тому, чтобы разом уничтожить все ненавистное новое и вернуться к возлюбленному старому, дедовскому.
Стрельцы, высланные из Москвы, заворчали. Начали ворчать и московские люди. Ведь среди москвичей стрельцы имели и друзей и родных, и конечно, эти друзья не могли не возмущаться, что их близких послали куда-то за тридевять земель на убой и трату. А тут еще по какой-то причине боярский совет решил передвинуть войска: стрельцов из-под Азова на литовскую границу, а на их место — московские полки. Побежал народ из литовских стрелецких полков, шли босые и рваные, чтобы хоть глазком поглядеть на дорогую Москву.
Нехорошие, темные вести поползли по столице.
— Пресветлейшую царицу нашу бояре-безбожники с белого света сживают! — вслух кричали на одной площади. — По щекам ее нещадно бьют, в монастырь идти заставляя!
— Царевича антихристовы бояре изводят! — кричали на другой. — Боярин Стрешнев Тишка задушить его хочет.
— Веру православную запоганили! — гремели на третьей. — Морды брить всем будут! Царь едет и проклятых лютеров с собой везет!
— Само имя стрельцов с корнем вывести хочет, — сообщали беглецам, — желают, чтобы препоганые потешные на Руси войском были!
Слухи росли, роились, а среди них всегда был главный: «Одна у нас печальница и заступница — пресветлая царевна, самодержица Софья Алексеевна. Идти к ней, вывезти ее из монастыря да челом ударить, дабы защитила нас!» Беглые болтались по Руси, многие остались в Москве, другие возвращались к своим полкам и приносили туда смутные вести.
Забурлила Москва. Бояре растерялись, не знали, что делать, а царь-надежа неведомо где.
Царевна Софья Алексеевна не бездействовала. Годы в монастыре не укротили ее; по-прежнему мощен был ее дух, и яростно кипела в ее сердце злоба на брата-царя. К ней уже гуртом валили калики перехожие, певцы-слепцы, жены стрелецкие с плачем и слезами о своих бедах. Софья знала все, что делается в Москве: неужто вот он, настал ее час для борьбы с братом?
— Как думаешь, Марфушка?
Царевна Марфа горой за сестру. Она была ее языком в Москве; Софья не имела возможности говорить — говорила за нее сестра.
И вот уже в стрелецких полках читают новую грамоту: в Москву звала Софья стрельцов, и не только их, но и казаков. Обещала деньги, земли, царскую милость, обещала легкую службу в родных местах.
Грамота подействовала, стрельцы поняли, что они осуждены на гибель, должны были бороться, иначе конец.
Едва настал июнь 1699 года, как по Москве пронеслись ужаснувшие многих вести: стрельцы в составе четырех полков шли от Великих Лук. Царских войск в столице было совсем мало; боярский совет растерялся. Иные кинулись в деревни, иные заперлись за высокими заборами в Москве. Стрельцы надвигались, к ним примыкала голь перекатная, а Москва, недовольная царем, готовилась стать на их сторону.
— Не бойтесь! — передавали стрельцы через своих верных людей в столицу. — Мы идем к Москве милости просить о своих нуждах, а не драться и не биться.
Москва кипела, бурлила, а мятежники подходили все ближе и ближе. Бояре решились на риск и послали против них роты стольников, стряпчих, жильцов и дворян московских. За ними с частью гвардейцев пошел Гордон; ополченскими же войсками назначен был командовать боярин Шейн. Шли они с возможной скоростью и едва успели занять Воскресенский монастырь, в сорока верстах от Москвы, как к реке Истре стал подходить стрелецкий авангард.
Гордон укрепился в монастыре 17 июня. Шейн же завел переговоры со стрельцами, которые были отделены от царских войск одной только узенькой речкой Истрой. Шейн через посланных уговаривал стрельцов возвратиться в Великие Луки, обещал заплатить невиданное жалованье, — короче улещал всячески.
— Не воротимся! — бодро и зло кричали в ответ стрельцы. — Москва уже близко… Мы пришли повидаться с нашими женами и детьми!
— Смотрите, путь на Москву закрыт для вас, — предупреждали посланцы Шейна.
— Мы откроем его! — слышались крики. — Ваших пушек не боимся — не такие видали!
С барабанным боем, с распущенными знаменами, пустив впереди священника с крестом, переправлялись стрельцы через Истру. Шейн, щадя их, приказал дать залп из пушек вверх. Ядра перелетели через головы наступавших, но это нисколько не образумило их.
— Чудо, чудо! — кричали в рядах напиравших стрельцов. — Сам Господь поборает за нас. Пушки поганцев не берут православных!
И Шейн взъярился, заорал на пушкарей, багровея.
Следующий залп, пущенный в гущу людей, произвел великое опустошение. Первые шеренги были сметены, а «которые не валились от ядер, то сами падали на землю и не смели шевельнуться», — рассказывает историк. И в это мгновение на перепуганных, обезумевших от страха стрельцов налетела царская конница. Сколько тут полегло — неизвестно. Толпами загоняли несчастных в Воскресенский монастырь, и скоро их там было свыше четырех тысяч.
Опять дело стрельцов было проиграно, и на этот раз уж безвозвратно… Заходили по Москве важные победители, бородами затрясли. Начались пытки и казни. И тут-то князь-кесарь Ромодановский показал себя. Стрельцов вешали, рубили им головы, били кнутом.
На первых же порах погибло несколько сотен.
Москва замолкла в ужасе: ничего подобного не видано было даже в страшные времена Грозного Царя, а впереди готовилось горшее. Быстро возвращался царь Петр Алексеевич в родимую Москву и не прежним уже он был. Раньше он не совсем дочиста скоблил себе бороду и не постоянно ходил в немецком платье; теперь же и сам он, и все те, кто были с ним, явились «во блудоносном, гнусном образе» — без бород и в немецком платье.
Царь Петр Алексеевич возвращался через Польшу и застрял там у своего друга-приятеля Августа Саксонского. Дым коромыслом шел в эти дни в польском королевском дворце: насилу-насилу вырвался русский царь. Ехал он спешно, и в его свите было новое, близкое ему лицо — польско-саксонский резидент Кенигсек, молодой, красивый, изящный, вкрадчивый. Царь оказывал ему большое внимание, но сильно косился на него любимец царя Алексашка Меншиков: помять бы тебе бока, красавцу сладенькому!
20 августа по Москве разнеслась весть, что поздно вечером накануне вернулся наконец из-за рубежа царь и проехал не во дворец свой, не к своей супруге кроткой, ласковой, на сына не пожелал взглянуть, а прямо с дороги отправился он в Кукуй-слободу, к немчинской девке Анне Монсовой, и бражничал там всю ночь до утра.
Москва была оскорблена: так-то с победителями не поступают. Но ни одна живая душа и пикнуть не посмела: у государича расправа была короткая, а у государя — и того короче. Но пока еще царь ничем не выказывал своего гнева. Известно было только, что из Кукуй-слободы он перебрался в Преображенское и там занимался делами с сопровождавшими его иностранными послами. Многие из них отъехали назад в Москву. Сведали также московские люди, что, едва прибыв, царь сейчас же себе на просмотр стрелецкий розыск потребовал и читал его по ночам.
Тихо-тихо стало в Москве в эти дни. И прошел слух, что зовет к себе царь бояр в Преображенское. И поняли тогда, что начинаются теперь расправы за все прегрешения.
Кто поумнее, поспешил снять бороду, вырядился в немецкий короткополый камзол, и, конечно, такими Петр остался очень доволен. Но недогадливых было больше: многие с бородами явились, как бывало, в блестящих охабнях. Вышел царь Петр; одним ласковое слово сказал, со всеми поговорил, да только видели все, что мрачен он, а его лицо то и дело кривит улыбка, нехорошая улыбка. Вслед за такими улыбками много крови проливалося.
Хуже того, вышло так, что один малоразумный боярин в такие-то мгновения вдруг заспорил с. Францом Лефортом, укоряя его, что он «блудный образ имеет, сняв божеское украшение мужское — бороду».
— А у тебя больно длинная борода! — нагло ответил ему разозленный Лефорт. — Смотри, не привязная ли она!
И, не долго думая, он нанес великое оскорбление, которое испокон веков на Руси считалось поносным: дернул его за бороду.
Не мог стерпеть это боярин, дребезжаще закричал «бесчестье» и побежал царю на дерзкого жаловаться.
Царь слушал, и его лицо темнело.
— Немчин, говоришь ты, тебя изобидел? — спросил ласково. — Так что же я-то, царь ваш, помазанник Божий, тоже, по-твоему, — немчин, ежели бороду снес? Так вот вам: ежели по бороде народ считаете, так все вы у меня немчинами будете.