— Что, что? — Роман изумленно уставился на проповедника. — Как же так, отче? Ведь только сейчас ты говорил обратное: богатство, мол, нечто прекрасное, и все такое…
— То я говорил Алп-Ильтувару, хазарскому беку. А тебе, раб, говорю, — сам Христос сказал: «Богатому так же трудно войти в царство небесное, как верблюду пройти сквозь ушко игольное».
— Что же оно, твое учение, — смутился Роман, — для богатых — одно, для бедных — другое?
— Для всех одно! — Киракос стукнул посохом о землю. — Не богатством, не бедностью люди угодны богу, а верой и праведностью.
— А-а… — Роман пожал плечами. Ладно. Разве его переспоришь, этого книжника. У него на всякий случай припасено изречение.
Хорошо уже то, что, сделавшись христианами, хазары перестанут грабить, убивать. И если б еще Руси веру Христову, — тогда бы хазарам и русичам нечего стало делить.
И сей Киракос, — хоть и показалось Роману, что здесь, в савурском стане, он больше хлопочет о земных предметах, чем небесных, — все равно делает доброе богоугодное дело.
Ибо сказано: «Блаженны миротворцы…»
— Бросар! О, бросар… — Перед Романом — знакомая красная рожа. В серых глазах — болотная муть. Стоит гот, качаясь, криво улыбаясь, в дым пьяный, и все равно — хитрый, сильный, опасный.
Положил огромные лапы на плечи Романовы, тянется к нему губами мокрыми.
— Чего он хочет? Что бормочет? — Роман с омерзением оттолкнул гота. — Чего мне бросать?
— Бросар по-ихнему брат, — пояснил проповедник, снисходительно улыбнувшись охмелевшему готу.
— Бра-ат?! Был у него брат, Гейзерихом звали. Он убил его в Тане. Родного брата убил!
— Он теперь не Улаф, что по-ихнему Волк, а Иоанн и твой брат во Христе, а брат во Христе роднее родного. Ты его не отвергай.
— Йохан, Йохан, — охает гот и, вывернув из-под рубахи медный крестик, точно такой, как у Романа, показывает ему. И опять лезет лобызаться.
— Брат во Христе?! — кричит потрясенный Роман. — Он душегуб! Братоубийца!
— Он омыт от грехов таинством крещения.
Роман обалдело глядит на свежесостряпанного Иоанна, и — теперь уже гот не кажется ему дурным и грозным: стоит тихий, кроткий, даже чем-то жалкий, в глазах, хоть и пьяных, дружелюбие.
И будто молния сверкнула у Романа в мозгу, — это, видать, божья благодать осенила его душу.
Любовь и спасение.
Какое иное учение сумело бы укротить вот это злобное чудище, чьим ремеслом только вчера было кровопролитие?
Блаженны миротворцы.
Роман, вдруг прослезившись, повернулся к старцу, низко ему поклонился, руку поцеловал.
Ив обнимку с братом во Христе двинулся к плетеным лачугам, где разместили пленных. То есть, теперь уже не пленных, а верных слуг савурского бека, его телохранителей.
Бросар! О, бросар…
Святой странник с доброй улыбкой осенял их вослед крестным знамением.
«Отче наш, иже еси на небеси!
Да святится имя твое.
Да приидет царствие твое, да будет воля твоя якожа на небеси, и на земли.
Хлеб наш насущный даждь нам днесь.
И остави нам долги наши, якоже и мы оставляем должникам нашим.
И не введи нас во искушение.
Но избави нас от лукавого.
Якоже твое есть царство и сила и слава от века.
Аминь».
…Каждое утро, произнося эту богоданную молитву, которой его научил проповедник, Роман непременно ронял слезу. Ему казалось — он говорит с родным своим, давно усопшим, отцом.
Добрый был человек, веселый. Не зануда какой-нибудь, которому все на свете не так. Никогда не побьет, редко когда накричит. А накричит, то только за дело, — и потом всю ночь не спит, вздыхает, стонет: кается, что обидел, хоть и за дело.
И не помнит Роман, чтоб отец, — когда он, сорванец, уставши от беготни по холмам или в полях натрудившись, приходил домой, — не спросил: «Есть хочешь?» Спрашивал он просто так, вместо привета, — сам знал хорошо: как не хотеть, конечно, дитятке растущему хочется есть. И лезет отец сразу в печь и в корзину — хлеб доставать, рыбу, репу.
Правда, когда нужда заела смерда, сделался он угрюмый и злой. Но зла на сыне, как делают иные, не срывал, — срывал на себе, напиваясь до умопомрачения.
Всю жизнь чад своих кормил и берег, — и умер, бедный и хворый, с голоду…
И вот теперь образ отчий как-то сам собою слился в душе Романа со светлым образом божьим, — и, молясь, видел Роман перед собою не лучезарный лик владыки небесного, а простое доброе лицо покойного отца. Да и он, если рассудить, Небожитель: сожгли его, по обычаю, после смерти, и улетел он дымом в небо синее…
И еще один ясный образ примешивался к этому двойному божьему образу — образ святого странника, от которого принял Роман свою новую чистую веру и который был днесь где-то далече, за теми горами.
Скучал по нему Роман. Со старцем легко, хорошо. Спросишь о чем — всегда найдет ответ. Любое сомнение развеет. Занеможешь — словом теплым ободрит, обогреет.
Не только по утрам произносил Роман молитву богоданную — до вечера не раз к ней возвращался. День ею начав, ею и завершал. Озорной Карась измывался над ним нещадно, искажая новое имя его так и этак: не скажет — Роман, а злостно — Ремень, или — Дурман, или — Карман, или и вовсе — Баран. А чаще — Отченаш, едко предварил — Сопливый. Несносный человек. Но Роман не сердился на друга, ибо помнил: «Блаженны вы, когда вас будут поносить и гнать и всячески неправедно злословить за Христа…» — Господи, помилуй!
— Дубина! — ярился Карась. — Усердствовал бы лучше в ратном деле. Молитва — она то ли выручит, то ли нет, а меч и стрела всегда от беды спасут.
— Господи, помилуй!
— Тьфу, дурман несчастный…
Романа, как и всех русичей, обучали в малолетстве делу ратному. Но — как? Бывало, в погожий день какой-нибудь старый дед выведет отроков на холм, за весь, и учит их в цель из лука стрелять, и на дубинах биться, и копья метать. Чтоб, случись година лихая, сумели супостата отразить. Большего смерду не надо, — его дело землю пахать.
Теперь же его по-иному натаскивали, жестко и трудно, ибо ратное дело должно было стать его ремеслом на всю жизнь: стрелять с коня на полном скаку, обернувшись назад или свесившись, из-под конского брюха, и с левой руки, и с правой, и от груди, и даже — и смех, и грех — промеж ног.
Ну что хитрого, казалось бы, в луке — палка кривая да бечева. Ан нет! Сложен лук степной, и надо знать его, как руку свою, запомнить все части: на конце — кость, изгиб у конца — подзор, на выпуклой стороне подзора — мадяна, к которой прикрепляют тетиву, далее к середине лука — рог, на середине — кибить, тонкая ременная оплетка, чтоб рука не скользила.
Стрела — и та слагается из четырех частей: главная — древко, на одном конце — копьецо, на другом — перье и ушко, чтоб тетиву, видишь ты, вкладывать. А у копья только на конце четыре места надо отличать: острие, грани, рожон и трубку, в которую древко вставляют.
А щит? Тут тебе и венец с каймой, и туло, и навершие, и яблоко. Яблоко да навершие есть и на шеломе, но тут еще надо различать и подвершие, и тулье, и венец, и затылок, и науши со слухами, и стрелу носовую с шурупцем.
Все это запомнить, конечно, не трудно, — трудно всем этим свободно владеть: щит под удар так подставить, чтоб меч и копье соскользнули, вреда тебе не причинив, копьем и стрелой точно в цель попасть, и мечом кривым на скаку толстую жердь легко, как былинку, срубить.
С утра до вечера — учение, умаешься к ночи так, что, упав на подстилку в хижине, стонешь, пока не уснешь. Но, хочешь, не хочешь, надо стараться, — а то опять в колодку угодишь, будешь глину весь день месить, камни да бревна таскать и получать за труд чашку пустой похлебки.
Бек не дурак, он жалует старательных — накормит посытнее, одежду даст потеплее, а зима здесь хоть и не такая суровая, как на Руси, однако же ветры злые; деваться некуда — отсюда и верность вчерашних рабов, считай — врагов, новому господину. Бунтовать? Все хазарское войско навалится, изрубит на куски. Страсть не любят хазары чужеземных телохранителей, пригретых князем. Он, хитрый, жалует и тех и этих в острастку друг другу.
Нет худа без добра: за эту зиму Роман окреп, еще шире раздался в плечах, в поясе уплотнился, а лицом стал суше и строже — старше, но краше. И еще — общаясь с аланами, которых тут было много (их, из-за Урузмага, Руслан любил по-братски), он выучил их язык.
Он, конечно, не отставал от других, но всегда за оружие брался с большой неохотой, что замечал зоркий Карась.
— Тебя делу учат, а ты нос воротишь, дурак, — ругал он друга. — Обретай сноровку ратную, пригодится.
— Господи, помилуй! Стрела, копье и меч суть орудия убиения, а мне, христианину, заповедано: не убивай.
— Хе! И ты мнишь, блюдут христиане оную заповедь телячью?
— Как не блюсти, коли заповедано? — Но, вспомнив рассказ проповедника о кровопролитных сражениях христиан с какими-то «басурманами» там, за теми горами, куда ушел Киракос, он поправился неуверенно: — Ну, может, и убивают… злых иноверцев… отбиваясь от них.