Но война-то уж шла к концу. Стрелки неумолимо приближались к двенадцати. Время будет работать на Хагедорна, если удастся протянуть с подачей рапорта. Только бы не возбудить подозрительность Корты. Хорошо, что он не знает об их старой дружбе. Но сколько можно тянуть? Покуда батарея находится в состоянии повышенной боевой готовности, ни минуты дольше. Как только оно будет снято — пусть всего на несколько часов, — придется допросить весь расчет и направить рапорт по команде. Все остальное станет уже совершаться механически, а об ускорении событий позаботится Корта. И дернуло же этого Хагедорна… Господи, сделай так, чтобы уже началось наконец последнее действие, ведь вот уже семь дней звошгг звонок, оповещая о нем, стучало в мозгу Залигера. Он велел одному из связистов позвать Хагедорна.
Хагедорн вошел, остановился в дверях в положении «смирно», по всей форме доложил о прибытии. Он не смотрел ни на Залигера, ни на обер-фенриха. Его неподвижный взгляд был устремлен в угол блиндажа. Залигер немного обождал, ему хотелось сказать: «Вольно, держитесь свободнее, унтер-офицер», хотя тот и явился для объяснений. Но Хагедорн держался так официально, так подчеркнуто, оскорбительно безлично, что и Залигер, со своей стороны, вынужден был соблюдать форму и оставил Хагедорна стоять, как он стоял: руки по швам, грудь вперед, подбородок вскинут.
— Унтер-офицер Хагедорн, в вашем расчете пили водку?
— Так точно, господин капитан.
— Вам был известен мой приказ?
— Так точно, господин капитан.
— Вы лично участвовали в пьянке?
— Так точно, господин капитан.
— Кто засунул бутылку в ствол орудия?
— Заряжающий.
— Вы это заметили?
— Нет, господин капитан.
— Отдаете ли вы себе отчет в том, что вы учинили?..
Хагедорн промолчал, по-прежнему глядя в угол блиндажа. По пути сюда он решил даже взглядом не просить Залигера хотя бы пальцем пошевелить для пего… Я однажды искал твоего взгляда там, в гимназическом подвале, но ты от меня отрекся в беде и будешь отрекаться и впредь. Плыви, как плывешь. Этой весной с нами все равно происходит то же, что с мухами осенью…
— Я вас о чем-то спросил, унтер-офицер?
В вопросительном тоне Залигера было предложение немощи. Он спросил не резко, не злобно, а так, словно хотел перебросить мост к другу. Но Хагедорн упорно молчал, уставясь в угол. Ты не можешь мне помочь, Залигер, даже если бы ты хотел этого. У тебя не достанет ни нервов, ни мужества. А благоразумие гут ничего не значит. Этот обер-фенрих— акула. Мне следовало его пристрелить по дороге сюда. Пистолет у меня в кармане. Но меня и на это не достало.
— Унтер-офицер Хагедорн, отмалчиваясь, вы только глубже залезаете в трясину.
Корта, разочарованный тем, что Хагедорн и теперь не молит его о снисхождении, не сдержался и крикнул:
— У вас что, фронтовой психоз, тип вы эдакий, рохля несчастная!
Хагедорн молчал, уставясь в угол блиндажа.
Залигер внешне оставался спокоен, хотя дурацкое поведение Хагедорна все больше и больше действовало ему на нервы. В воцарившейся удручающей тишине слышно было, как попыхивает трубка одного из связистов, того, что не верил в талисманы. Изнервничавшийся Залигер попросту выставил его за дверь вместе с его «проклятой носогрейкой». Что хотел продемонстрировать Хагедорн — глупейшую солдатскую гордость? Или презрение, презрение к нему лично? С фатальной ясностью Залигер вдруг ощутил разобщенность со старым другом. Этот Руди Хагедорн стал другим человеком, непонятным, по его глазам видно, что упрямство в нем поглотило прежнее прекрасное сумасбродство, что его мечтательность обернулась безразличием ко всему на свете и воли к поискам верного тона для наших дней у него больше нет. Так почему же он, Залигер, медлит с подачей рапорта, подвергает себя опасности быть обвиненным в том, что он из личных соображений попустительствует человеку, оказывающему разлагающее влияние на окружающих. Всплывет, конечно, и то, что он сказал девушке.
— Приведите сюда весь ваш расчет, — устало сказал он, — но этому делу нужно провести дознание.
— Слушаюсь, господин капитан.
Хагедорн повернулся, как положено по уставу, и вышел. Залигер посмотрел ему вслед и вдруг почувствовал освобождение от терзавшей его неопределенной муки, почувствовал, как сильно у него болит голова. Корта позвонил по телефону в канцелярию, чтобы немедленно прислали ефрейтора с пишущей машинкой. Когда Хагедорн, выйдя из блиндажа, поравнялся с ефрейтором, курившим свою «носогрейку», тот сказал:
— Я бы знал, куда мне теперь идти.
Туман, поднимавшийся от земли, был теперь еще гуще.
Руди Хагедорн с поникшей головой шагал от командного пункта к своему орудию, до которого было рукой подать. Он не спешил и пошел кружной дорогой но шоссе, идущему в западном направлении от Райны. Что ни говори, Залигер вел себя вполне прилично. Он мог бы вызвать расчет по телефону, но он знает, что я вернусь и всех приведу с собой. Еще помнит, каков я. Однажды, мы еще были в гитлерюгенде и поехали в субботу на молодежную туристскую базу, где проводилось учение на местности, офицер из управления военного округа читал нам лекцию о чувстве долга немецкого солдата. Меня послали за шарфюрером, который в воскресенье крестил у кого-то ребенка. На обратном пути, когда мы остались вдвоем, Залигер сказал мне: «Теперь ты понял, что такое долг, долг службы? Он вот в чем заключается: солдат, которого должны расстрелять в пять часов утра, ложась спать в десять, заводит будильник, чтобы караульное подразделение, боже упаси, не проспало этот час». Я не в силах был над этим смеяться, а Залигер потешался от души. У меня мороз побежал по коже.
Хагедорн пошел еще медленнее. Странное противоестественное чувство сейчас владело нм. Словно он вылез из собственной кожи и сквозь туман шагает не он, а какое-то неведомое бездушное созданье, тень Руди Хагедорна, настоящий же Хагедорн, как филин, кружится над ним, и этот филин может полететь куда захочет — взмыть в небеса, улететь далеко-далеко, опуститься на ветку старого каштана, что растет в Рейффенберге возле их домика.
Там, в кроне старого каштана, под большими семихвостыми листьями укрылась крепость, которую соорудили когда-то они с Залигером. И еще ему казалось, что филин там снова обратится в человека, в доподлинного Руди Хагедорна в коротеньких штанишках с вечно израненными коленками, и что этот Руди может закинуть на каштан им самим сплетенную веревочную лестницу, может на прощанье подарить Армину свистульку из полого кусочка бузины с мудреной крышечкой, приделанной с помощью тетрадной скрепки. И может даже войти в дом попросить у матери горбушку хлеба, густо намазанную колбасным жиром, который так аппетитно отдает майораном…
Но ведь я иду сквозь туман. Я должен привести свой расчет. Залигер собирается провести дознание. Туман стал плотнее. Если к утру он не рассеется, американцы начнут наступленье позже. Танки в тумане не наступают, не могут действовать почти вслепую. А значит, у этих будет время отвезти меня в тыл, в военный трибунал, может быть в Эберштедт. И опять по дороге, прямой как стрела. В тумане мне даже не разглядеть будет грязных крыш той деревни, где живет Хильда, девушка, оставшаяся совсем одна на свете. Мне надо было осторожнее, ласковее сказать ей: Поезжай к моей матери, там густой лес, там теперь крокусы цветут на лугах, а на ветвях каштанов набухают толстые, блестящие почки, скоро уже покажутся ростки, а там и цветы… Когда она в последний раз взглянула на меня, что-то удивительно доброе светилось в ее взоре. Она добра и чиста. А я иду сквозь туман. Мне приказано привести расчет. Возможно, они захотят придать моему делу показательный характер. Но я иду. Мне дан приказ. Я, так сказать, завожу будильник, чтобы все со мной свершилось своевременно. Я иду и смотрю на свои сапоги. Сырой туман смывает мои следы с дороги. Так ходят теперь люди но земле…
Хагедорну пришлось отступить на обочину — сзади шли машины. Несмотря на темноту и туман, они двигались быстро, верно, спешили доставить на передовую срочный груз, боеприпасы или спирт — под брезентом постукивали жестяные ящики. Машин оказалось три. Хагедорн пропустил первую, потом вторую, третью. Но услышав, как прошипели по мокрому асфальту шины последней, унтер-офицер подскочил, словно в нем пружина сработала, словно чужая воля огрела его кнутом, пробежал несколько шагов за машиной, уцепился за задний борт и подтянулся на руках. Только бы выиграть время, пронеслось в его мозгу, а потом спрыгнуть, перебежать через поле, забиться куда-нибудь, как-нибудь выкарабкаться…
Нашему беглецу мерещилось, что его в бочке носит по волнам, что темнота ночи и туманная сырость вокруг — это глубокое и коварное море меж континентов и что сам он упал с корабля, который долго был ему домом, что его бегство, его паденье — это ошибка, неправдоподобная случайность, чистейшее безумие. Ибо когда солдат, принесший присягу, перед лицом врага покидает свой пост, солдат, которому приказано стоять насмерть, вдруг бросает свое оружие и гонится за переливчатым пестрым мотыльком, что олицетворяет толику его жизни, вернее, тоску по толике человеческого счастья, разве же это само по себе не безумие?