Я не смог удержаться от вопроса (и в то же время это было попыткой пробудить у Тимо самоконтроль):
— Тимо, ты уверен, что это был он?
Тимо сказал:
— В первое мгновение — нет. На нем была короткая черная пелерина с капюшоном, надетым на голову. И я не решался открыто на него смотреть. Я хотел знать, что будет дальше. Но все же при свете четырех свечей я узнал его. Хотя бы уже по тому, как он себя вел. Некоторое время он стоял перед моей койкой, и я должен был изо всех сил заставить себя ровно дышать. Разрываемый двояким чувством. Чувством триумфа — что он все-таки пришел! И ужасного разочарования, что пришел он не установить со мной человеческую духовную связь, а явился тайно посмотреть на меня. Как на Бог знает от какого зелья ослепшее и онемевшее нечто. Наконец он отступил на шаг… и представляешь себе, что он сделал… сквозь ресницы я видел, как он преклонил колени на загаженном крысами полу и стал молиться… в двух футах от моего лица. И я ясно слышал, как он шептал:
«Господи, молю тебя за этого слепого ближнего моего… и за самого себя. Господи, за этого строптивого брата… который идет против Тебя, господи, когда говорит о своем помазанном правителе неслыханные доселе дерзости…» (Он умолк на мгновение, будто для того, чтобы решиться на какое-то признание. Я забылся и открыл глаза. Я смотрел прямо на него. Да-да, он стоял на коленях в каземате! Тыльной стороной руки он сдвинул капюшон на затылок. Его лоб с глубокими залысинами был мокрый от пота. На лицо он заметно постарел. В сравнении с тем, каким был в шестнадцатом году. Оно стало каким-то обрюзгшим и красным.
Под глазами мешки. Из-под полузакрытых век он смотрел в потолок, и выражение лица у него было такое отсутствующее, притворно сладкое, что мне стало неловко и противно на него смотреть… Потом я ясно услышал, как он снова зашептал.)
«Господи, ты же насквозь видишь все его мысли так же, как и мою душу. Тебе известно, что и я их знаю. Он прав, не во всем, но во многом, во многом. Благодарю тебя, боже, что ты помог мне это понять. Тебе обязан я, что гнев мой и испуг созрели до понимания. Я благодарю тебя, твоей божественной мудростью ты даровал мне ясное понимание, что перед этим строптивым братом моим и подданным я не смею признавать его правоту! Ибо, признав ее, я послужил бы не тебе, господи, но демону хаоса… Я благодарю тебя за тягость, которую ты возложил на мои плечи этим сознанием, самым тяжким среди множества других подобных, чтобы испытать мою пригодность быть властелином. Но, признаюсь, — эта тягость день ото дня становится для меня все непосильнее… И поэтому я молю тебя, боже, сделай так, чтобы Тимотеус Бок образумился и попросил у своего государя прощения за свои неслыханные слова, чтобы я мог простить их ему и снять со своей души бремя, не держать его узником… — Он закрыл глаза и прошептал: — Но буде же ты порешил иначе, я скажу тебе те самые слова, которые сын твой сказал тебе в Гефсиманском саду. «Отче мой! Если возможно, да минует меня чаша сия; впрочем, не как я хочу, но как ты!..» — И знаешь, Якоб, при этих словах голова его упала на грудь. Он открыл глаза, наши взоры встретились…
Но… мы обменялись только двумя словами. Он прошептал:
«…Timothee?!»
Я сказал: Тартюф!
После чего он схватился за голову и выбежал из каземата. Я сказал бы — как-то не по-царски. С тех пор я его больше не видел. — Тимо как-то неуловимо улыбнулся и добавил — Во всяком случае, живым…
Я сказал:
— Тимо, это… это же могло быть только во сне?
Тимо прошел в другой конец залы, туда, где тень от зеркальной стенки канделябра почти сливалась с темнотой. Он стоял там едва видимый. Трубка в руке у него погасла. Он рассмеялся и сказал:
— Ну… как знаешь…
Среда, сентября
Вчера я наконец вернулся из Пярну. Пробыл там почти три недели. Кое-какие результаты поездка все же дала. Особенно благодаря тому, что придумала Ээва и велела мне проделать. В начале августа несколько вечеров я просидел в трактире Рыйкаской зеркальной фабрики и разговаривал там с фабричными и деревенскими людьми, которые, как миленькие, несут туда арендатору господина Амелунга заработанные ими копейки, чтобы выпить пива и водки. Я просил их спеть расхожие песенки про войну с французом и записал их:
Шумел, гудел пожар московский,
Дым расстилался по реке,
А на стенах вдали кремлевских
Стоял он в сером сюртуке.
И призадумался великий,
Скрестивши руки на груди.
Он видел огненное море,
Он видел гибель впереди![48]
И, наконец, вот эту, которая гудела у меня в голове.
Встречаю я могильщиков,
Навстречу мне идут.
Ой, ой,
Навстречу мне идут.
Ох, здравствуйте, могильщики,
Кого хороните?
Ой, ой,
Кого хороните?
То славный воин Бонапарт,
Его хороним мы.
Ой, ой,
Его хороним мы.
В середине августа Ээва ездила в Тарту. Там она встретилась с Мазингом, посвятила его в наши планы и привезла от него рекомендательное письмо к пярнускому пастору Розенплентеру[49]. Тому самому, который за последние 10–12 лет приобрел известность своими «Beitrage», По мнению одних — известность серьезную и достойную благодарности, а по мнению других (и более многочисленных), весьма странную. Через несколько дней я поскакал в Пыльтсамаа, оставил лошадь в замке, у валевского конюха, чтобы он отвел ее обратно в Выйсику, а сам сел в почтовую карету и отправился в Пярну с горсточкой записанных мною народных песен времен Отечественной войны для того, чтобы напечатать их в розенплентеровских «Beitrage». Будто бы!
Розенплентер живет в пасторате Елизаветинского прихода на улице Кунинга, это любезный человек с живыми глазами, в возрасте между сорока и пятьюдесятью. Короткие темные волосы, зачесанные на лоб, и быстрые движения нисколько не говорят о его духовном сане. Глядя на него, я подумал, что, будь я руководителем любительского театра и мне понадобился бы этакий благородный французский революционер (могут ведь и такие встретиться), я наверняка решился бы обратиться к нему. Кстати, он, говорят, действительно занимался в Пярну театральной деятельностью, да еще на эстонском языке.
Когда я вручил ему письмо Мазинга, он выставил из своего кабинета пять или шесть мальчуганов разного возраста и выдвинул ящик стола:
— Смотрите, здесь я храню письма пробста Мазинга. У меня их уже больше ста.
После того как он вскрыл и прочитал привезенное мною письмо, он долго смотрел сначала на меня, потом на улицу и снова на меня.
— Ну, — медленно произнес он, — понятно, что это письмо мы в ящике хранить не станем. — Он на минуту вышел и, вернувшись, сказал: — У Натали кофейник уже на огне, чтоб напоить вас кофеем. Но, пожалуй, от этого письма кофе станет еще горячее.
Речь Розенплентера скорее замедленная, чем пылкая, так что кофе у нас за это время несколько раз остывал. Но помочь мне или, вернее, им он явно очень стремился. Что при его уравновешенной натуре и солидном положении, учитывая сомнительность сего предприятия, в сущности, трудно было бы даже объяснить, если бы за этим не угадывалось глубокое уважение к прожектеру и чудаку старому Мазингу, с рекомендательным письмом которого я явился. Итак, Розенплентер разложил на столе привезенные мною записи народных песен, а меня оставил читать книги на застекленной веранде, выходившей в сад. Мы оба полагали, что мне не имеет смысла особенно расхаживать по городу. Ведь в таком крохотном гнездышке, как Пярну, приезжий человек может легко привлечь к себе ненужное внимание и вызвать интерес у зевак. Немножко я все же прошелся. Из любопытства. И для того чтобы, если понадобится, иметь представление. Я посмотрел торговую гавань с ее семью-восемью морскими парусниками и множеством шлюпок, которые покачивались на широкой реке Пярну возле устья Сауги. И на таможню, и на здание гаванской охраны. И на те два прибрежных кабака у реки, где мне, наверное, лучше всего было выставить угощение гаванской охране. Но больше всего я сидел на улице Кунинга у Розенплентера и читал, или беседовал с его милой супругой, или мастерил из палочек игрушки для пасторских детишек… Сам Розенплентер несколько дней в промежутки между пасторскими обязанностями ходил с визитами к знакомым купцам и владельцам кораблей и пил у них кофе. И к концу недели он повел меня в свой сад. Кстати, фамилия Розенплентер означает «Сажающий розы». И в самом деле вместе со своими конфирмантами он засадил не только розами, но и молодыми деревцами половину пярнуских кладбищ. И свой собственный сад он превратил в небольшое, но образцовое парковое хозяйство и одновременно питомник. В беседке среди живой изгороди из бузины за кружкой пива сидел мужчина с медным лицом и железно-серой шкиперской бородой. Розенплентер меня с ним познакомил и оставил с глазу на глаз.