О дьявол! Это же звучит почти как Magna Charta[50]англичан, высеченная на языке древнеримских надписей. Возможно, где-нибудь в мире это и осуществимо. Однако в Лифляндии, на мызе Выйсику Вильяндиского уезда, бред моего зятя, господи помилуй, нельзя назвать иначе как прекрасным и благородным, но он безумнее самого безумия…
8 октября 1827 года, поздно вечером
Почти целый месяц я ни одного слова не написал в этой тетради. Наверно, я устал от дневника, это раньше или позже неизбежно случается. Но, очевидно, еще и потому, что ничего особенного за это время не произошло. Помимо того, что наступила осень и дело уже совсем идет к зиме. Желтые леса становятся одного цвета с сероватой стерней на полях.
Позавчера маленькому Георгу исполнилось девять лет. Лийзо испекла ему сливовый торт. Отец и мать подарили большой альбом для рисования, в Тарту заказали переплет из телячьей кожи с фамильным гербом, тисненным золотом.
Для своего возраста этот жучок весьма неплохо рисует, и вообще у него светлая головка. По желанию родителей я учил его какое-то время арифметике и геометрии… И понял, что Тимо возлагает большие надежды на его будущее. Только неизвестно, насколько реальны эти надежды для сына такого человека в наших обстоятельствах… Во всяком случае странная милость, которую Александр проявил к этой семье и которой она не пожелала воспользоваться, в какой-то мере и сейчас, в николаевские дни, остается в силе. Притом что отец здесь в своем имении живет, в сущности, как узник, что пытаются шпионить за каждым его шагом, за каждым словом, в это же самое время по высочайшему повелению сын его с нынешней осени зачислен в Царскосельский лицей. Это нам известно еще с весны. И вчера мальчик вместе с матерью отправился в путь, навстречу новой жизни.
Так что позавчерашний день рождения Юрика был в то же время и днем расставания с ним родителей. Ну, не навсегда, разумеется, не совсем, можно надеяться, а все же наверняка воспринималось оно болезненнее, чем в других дворянских семьях. Ибо ясно, что за царской заботой об образовании кроется царское решение пораньше вырвать ребенка из-под крамольного влияния родного дома. Что, с точки зрения интересов государства, не что иное, как спасение его от опасной близости с умалишенным отцом.
Хотя мальчик по-детски радовался своему дню рождения, но с утра уже он был бледнее и серьезнее, чем обычно, зная, что назавтра предстоит отъезд. Наверно, при его рано развившемся уме и вдумчивости он угадывал, что могло скрываться за переменой в его жизни. Или, бог его знает, может быть, отец с его беспощадной прямолинейностью даже объяснил ему это: Юрик, теперь император забирает тебя от твоих родителей. Чтобы ты был подальше от неподобающего влияния своего отца, признанного безумным. Чтобы тебя воспитали таким человеком, в каких, по мнению царей, нуждается государство. Мы с мамой подумали и решили: если мы запретим тебе поехать, мы навсегда закроем перед тобой все пути. Так что — поезжай. Учись. Расти. И отличай правду от лжи…
Вполне возможно, что все это мальчику уже известно.
Я подарил ему маленький ящичек в черно-белую клетку с крохотными дорожными шахматами. Каждый раз после урока арифметики и геометрии мы играли с ним несколько партий в шахматы, и летом, после отъезда Риетты, когда мысли мои витали, два или три раза этот росточек сделал мне мат…
Позавчера вечером часов в одиннадцать кто-то ко мне постучался. Я схватил со стола рукопись Тимо, на ходу затолкнул ее в тайник и отпер дверь. Маленький Георг сунул в комнату свой бледный носишко. Он был в ночной рубашонке, под мышкой держал подаренный мною ящик с шахматами:
— Дядя Якоб, сыграем еще одну партию!
Я велел ему взять со стула мой ночной халат и набросить себе на плечи, потому что в комнате было довольно прохладно. Я просил Кэспера у меня не топить, сказал, что сам буду это делать, а позавчера не было времени возиться с печкой, так как снова стал читать конституцию Тимо. Мы с Юриком расставили фигуры. Он зажал в ладошках за спиной две пешки и протянул мне два маленьких кулачка с побелевшими костяшками. Мне достались черные, и было видно, как Юрик обрадовался. Он сказал:
— Знаешь, я загадал: если мне достанутся черные, значит, в Царском мне туго придется, а достались белые.
— Почему тебе может там туго прийтись? По математике ты заткнешь за пояс и третьеклассников. И по французскому языку тоже. А уж в немецком тем паче.
— Но я не знаю русского языка. Папа учил меня, только недолго, несколько месяцев.
— Выучишь. Там в лицее таких, как ты, много.
— Думаешь?
— Конечно. Немцы с их немецким языком и русские с их французским.
Мы сделали семь-восемь ходов. Я заметил, что над каждым следующим он думает все дольше. На девятом ходу он сказал:
— Дядя Якоб… Я хочу кое о чем у тебя спросить…
— У меня?
— Ага! У мамы и папы этого я спросить не могу. А остальные — все чужие.
Я давно уже заметил, что для племянника я не чужой. Должен сказать, когда мальчуган это сказал вслух, мне было приятно.
— Спрашивай!
— …Скажи, разве теперь в лицее — я должен стать другом императору?
Худенький девятилетний мужчина пристально смотрел мне в глаза, рыжевато-каштановые, уже коротко подстриженные волосы стояли торчком, маленький рот по-взрослому серьезен, темно-серые глаза при свече почти черные. Я спросил (чувствуя, что спрашиваю, только чтобы выиграть время):
— Разве кто-нибудь сказал тебе, что теперь ты должен?..
Мальчик сжал губы и кивнул.
— Кто же?
— Господин Латроб, госпожа Латроб, молодой Тимми и доктор Робст тоже.
— А папа?
— Конечно, нет!
— И мама тоже?
Он решительно затряс головой. Я спросил:
— Значит, до сих пор ты не был другом императору?
Он опять отрицательно покачал головой.
— А почему, в сущности?
— Ну… из-за папы. Из-за всего… Ты же знаешь.
Почему он решил, что я все это так хорошо знаю?..
Он подставил моему коню своего ферзя. И не заметил, так напряженно он смотрел мне в глаза. Да и я его ошибку заметил как-то совсем отстраненно, едва-едва — так напряженно я думал: господи боже, я ведь не знаю, что мне ему ответить! Я мог бы ответить уклончивыми общими словами, глупой шуткой, как мы обычно отвечаем детям… Да не только им… Я же не могу ему сказать (как, может быть, мог бы сказать ему лишь его безумный отец — или, возможно, даже и мать, преданная своему безумному мужу): помни, мой мальчик, сын таких родителей, как твои, никогда не должен домогаться дружбы государей, подобных нашим! Есть много причин, по которым я не могу ему этого сказать. Прежде всего мне не позволяет чувство ответственности за его будущее. Даже если мои слова не окажутся весомы, как это обычно бывает, когда даются подобные советы, особенно если они даются детям (но, между прочим, мне кажется, что мальчик придает моим ответам сейчас и будет придавать и впредь значение более серьезное, чем мне хотелось бы…). Следовательно… чувство ответственности за его будущее. Какое я имею право, хотя бы в самой малой мере, — а ведь может случиться, даже решающей — способствовать тому, чтобы этот мальчик с его живым умом, забота и радость родителей, превратился, несмотря на его одаренность, в чудака, который всю жизнь только и будет что сопя бродить по своим полям. Может так и прожить всю жизнь провинциальным помещиком и за ломберным столом лифляндских дворян останется умной головой с горькими речами, о котором его собратья по сословию, доросшие до министров и генералов, станут говорить: глупец этот Георг фон Бок, ведь мог бы уже быть генералом или адмиралом, а он в отместку за отца изображает из себя оппозиционера… Какое же я имею право этому способствовать?
А во-вторых, и во имя правды я не могу советовать ему держаться подальше от царской дружбы. Из-за всех тех ужасов, от которых нельзя отречься, от ужасов, которые его отец высказал нашему прежнему императору… (я бросаю испуганный взгляд на плинтус над дверью в соседнюю комнату, и у меня такое чувство, будто моя тайна начинает просвечивать сквозь еловую доску, доска рассыпается в прах, и роковое содержимое моего тайничка разлетается по всему свету, и его уже нельзя больше собрать)… О боже, из-за невозможности отречься от всего совершенного отцом, со стороны сына было бы все же эгоистично и чрезмерно, — я скажу, даже несправедливо — таить из-за отца обиду и против нашего теперешнего государя.
Не следует ли мне сказать этому мальчику, сидящему сейчас передо мной в моем ночном халате, похожему на большого худенького чуткого птенчика: милый мальчик, твое зачисление в лицей свидетельствует о том, что император предлагает тебе возможность стать ему другом. Но только если ты сам того пожелаешь. И ты можешь мне поверить, я знаю кое о чем, что позволяет мне уверенно сказать: эго весьма великодушный шаг со стороны государя. Да-да, более великодушный, чем ты сейчас думаешь. Ибо это… но дальнейшее я все равно сказал бы только самому себе: ибо это по-царски даже и в том случае, если император действительно стремится вырвать мальчика у его родителей. Даже в этом желании оторвать мальчика я угадываю, о боже, разумеется, не одобрение, но все же молчаливое уважение к безрассудной традиции, которая через отца связывается с именем сына. Да-да, даже в царском стремлении отторгнуть сына есть какая-то искра рыцарственности… (Но есть ли? Бог его знает, бог его знает…) И в конце концов, по отношению к семье это во всяком случае прощение всех тех ужасов, которые высказал Тимо… (Но так ли это? Если его самого в то же самое время держат здесь взаперти? Может быть, все же это и не так…) Однако практически умнее всего было бы думать именно так… (А умнее ли?!)