— Пойдем посмотрим рубки, заодно покурим, там можно, — предложил лейтенант брату.
Они медленно пошли в нос. Матросы, чисто одетые, тихие и натянутые неловкостью праздничного безделья, уступали им дорогу. На баке играла гармошка, и кто-то танцевал, собрав кучу народу. Согласно статье 953 Морского устава, начальствующие лица «стараются поддерживать в команде бодрое и веселое расположение духа, для чего дозволяются на корабле разные игры, музыка и пение и (когда возможно) часть команды отпускается на берег». На берег в этой глухой бухте сойти было нельзя; поэтому тотчас после обедни была дана дудка: «Команде песни петь и веселиться!»
Палуба уже просохла, и её матовая белизна резко подчеркивалась черными блестящими струйками смолы, заполнившей пазы досок. Серо-голубая краска башен и надстроек блестела, как эмаль. Медь горела солнечным блеском на приборах, на поручнях трапов, медью окованы самые ступеньки трапов, из меди сделаны колпаки компасов, замки орудий, иллюминаторы кают, и даже в самом настиле палубы через каждые полтора шага вделаны медные планки от борта до борта. Медь сверкала здесь и там, порой вспыхивая нестерпимым для глаза ослепительным кружком отраженного в ней солнца. Солнце, поддерживая праздник, кинуло на «Генералиссимуса» все свои лучи, и он блестел и сиял палубой, медью, краской, матросскими форменками и бритыми до блеска щеками.
Низкий пустынный берег бухты подчеркивал своей унылостью праздничный блеск рейда — воды и кораблей. Но берег никогда не может быть приведен в такое же состояние великолепного порядка и чистоты, как море и военные корабли.
Белое облачко дыма вырвалось с правого борта адмиральского корабля, и хлопнул звук пушечного выстрела.
Юрий обернулся:
— Салют? С чего это?
Лейтенант оглянулся тоже. Пушечный выстрел мог означать многое: или начало салюта, или сигнал к шлюпочной гонке, или выговор какому-либо из кораблей, — мало ли что придет в голову празднично-скучающему адмиралу. Интонацию этому адмиральскому голосу придавал подымаемый одновременно с выстрелом сигнал, и лейтенант взглянул на мачту. По ней медленно полз наверх пестрый гюйс — тот самый, который развевался сейчас на носовых флагштоках кораблей, обозначая, во-первых, что они не ниже второго ранга, а во-вторых, что они на якоре.
— Гардемарин Ливитин, вы не наблюдательны. Что обозначает гюйс на фок-мачте?
— «Прорезываю строй, имею особое приказание», — ответил Юрий, щеголяя знаниями.
— Шляпа! На якоре — строй?
— Правильно!.. На якоре — заседание суда особой комиссии, — поправился Юрий, засмеявшись, и вдруг удивился: — В праздник — суд? Что у них там стряслось?
— Не у них, а у нас, — объяснил лейтенант, пропуская брата вперед на трап, ведущий на мостик. — Наших кочегаров судят за вчерашнее поведение.
— Быстро!
— Чего быстрей, служба налаженная. Мой Гудков в полном восторге. Шиянов его выбрал для доставки страшных преступников на адмиральский фрегат и попал в точку: это дело надо любить, как Гудков любит. Он с вечера пистолетами обвесился.
— А разве их уже отправили? Я и не знал…
— Вся команда не знает, для того и делалось, — сказал Ливитин наставительно и, толкнув дверь флагманской штурманской рубки, остановился, удивленно подняв брови.
В рубке, предназначенной для штабной прокладки во время пребывания адмирала на походе и обычно пустовавшей, оказались матросы. Они вскочили с кожаного дивана, поправляя фуражки. Ливитин узнал среди них рулевого боцманмата Кащенко, двоих своей роты — Тюльманкова и Волкового, остальные пять-шесть человек были ему незнакомы.
— В чем дело? — спросил он, нахмурясь. — Что у вас тут за сборище?
Кащенко, солидно кашлянув в кулак, неторопливо и почтительно объяснил:
— Картину, вашскородь, рисуем. Господин старший штурман дозволил в свободное время. Вот, извольте взглянуть!
На столе и точно стояла картина, поставленная на аккуратно подложенную старую парусину; рядом лежали кисти и краски. На картине «Генералиссимус», непомерно высокий и угрожающий орудиями, разрезал воду цвета синьки, выдавливая из нее белые колбаски, изображающие пену. Корма была еще только намечена, и там белел грязный холст со следами мучительных поисков поворота кормовой башни.
Кащенко, горделиво отставив пальцы с карандашом, смотрел на лейтенанта, ожидая оценки.
— Картина хорошая, — усмехнулся Ливитин, — но остальные чего тут крутятся? Тюльманков зачем?
— Так что он мне башню указывает, вашскородь, я над башней которое воскресенье бьюсь. А Марсаков вон портрет с Волкового срисовывает, бабе послать…
— Свет внизу ненормальный, вашскородь, — пояснил Марсаков с превосходством человека, владеющего тайнами искусства. — Настоящего тона никак не подберешь. Срисуешь его, а он потом драться полезет: почему на покойника похож…
Матросы сдержанно засмеялись, Ливитин улыбнулся тоже:
— Вы, художники, небось, курите тут?
— Никак нет, вашскородь, разве можно! — хором ответили матросы, уже повеселев.
Кащенко заступился:
— Они не нагадят, вашскородь, мы тут чисто и в аккурате… Приборочку потом сделаем, старший штурманский офицер с этим и разрешили.
— Ну ладно, пойдем выше, Юрий, — сказал лейтенант, выходя. — Подумаешь, штурман в покровители искусств записался! Обложим за завтраком.
Тюльманков плотно прикрыл за ними дверь.
— Тоже, сыщик, сука! Лазает везде, — сказал он зло.
— Брось, он не из этих, — ответил Кащенко, садясь на диван, — просто братца водит кораблем похвастать.
— Все они одним миром мазанные!
— Ну, довольно там, — оборвал Волковой, перестав улыбаться, — и верно, много нас тут. Вались-ка, Спучин, на мостик, без тебя поговорим, в случае чего — крикнешь.
Спучин вышел из рубки, а Кащенко вынул пробку со свистком из переговорной трубы, проведенной с мостика в рубку. Матросы сели.
— Продолжай, Тюльманков, — кивнул Волковой коротко.
— Так всё уж, товарищи, — сказал Тюльманков, — боится Вайлис — и точка. А мое мнение, конечно, такое: не хлопать, раз дело само в руки идет. Когда еще такой случай будет? Сейчас развернуть среди матросов агитацию на этом, недовольных хватает, а в день суда начать вооруженное восстание…
— Загнул, — хмыкнул Кащенко неопределенно.
Тюльманков повернулся к нему нервно:
— А ты знаешь, что в Питере творится? Не слыхивал? А ты знаешь, что революция на носу? Вот что по всей стране делается, слушай…
Он полез за пазуху и достал письмо.
— Вчера прислал Эйдемиллер, помните, комендор в запас осенью ушел? Теперь на Пороховых работает…
— Заслони окно, Кащенко, — вставил Волковой негромко.
— Вот что пишет он и просит комитету передать: «Начались у нас беспорядки, заводы забастовали. У нас бастует тротиллитовое отделение и наше капсюльное. Печатники бастуют на типографии купца Яблонского, третий месяц не сдаются. Объявлена везде однодневная забастовка, протест за обуховцев, которых царская свора скоро судить хочет. Пожалуй, перебросится на всю матушку-Россию, ну, тогда и вам, матросам, придется пройтись по стопам пятого года. Вот, Ваня-друг, какие дела настали, на кораблях за все цепляйтесь, чтобы поддержать нас, дела будут большие…» — Он посмотрел на Кащенко уничтожающе, пряча письмо. — И теперь, конечно, самое время; кстати, и кочегары подвернулись…
Кащенко покачал головой:
— Не с того конца начинаешь, теперь поздно… Если б нам хоть за день их выходку знать. Бунтуют не спросясь, сволочи…
— Значит, никакой работы в кочегарах не было, варимся в своем котле, конспири-ируем! — зло сказал Марсаков, тыча сухой кистью в портрет: окна в рубке большие, зеркальные, видимость сохранять надо.
— Дурак! — коротко обрезал Волковой. — Забыл, как на «Цесаревиче» в позапрошлом году в штаны клал? И врешь ты все: в кочегарах у нас три пятерки есть. А вон спроси Балалаева, — они-то знали?
Кочегар Балалаев вынул из угла рта загнанный туда раздумьем черный длинный ус.
— Стихийное это дело, товарищи, — равномерно загудел он, — один Венгловский в четвертом отделении из наших, да что один сделает? Вайлиса вот бы обработать, да туго поддается…
Тюльманков сощурился:
— Шкура твой Вайлис… нашивочный!
— Не всякая нашивка — шкура, спроси у Кащенко!
Кащенко, усмехаясь, повел желтым поперечным наплечником, как генерал густой эполетой.
— Вот она, миленькая! Я за ней, как за каменной стеной!.. Сколько офицерских задов вылизал, чтобы её заиметь, но зато выручает…
— Ну, заболтали, — сказал Волковой, и смех прекратился.
Волковой, поглядывая на всех своими острыми глазами, спрятанными в густой поросли бровей, сидел серьезно и строго, очевидно, пользуясь авторитетом и уважением матросов. Он поднял большую и тяжелую руку и, сдвинув фуражку на лоб, почесал в затылке.