За теоретическое изучение греческого языка римлянин присаживал сына в семилетием возрасте. Тут выступала на вид дилемма: посылать мальчика в общественную школу или вручить его домашнему учителю (magister graecus, litterator)? Вопрос этот имеет свою историю; о нем в семействах римских много спорили. О жгучем общественном значении его свидетельствует Квинтилиан, страстный сторонник публичной школы, хотя он, с похвальным беспристрастием, не скрывает и ее недостатков.
Против общественных школ Рим выставлял то же обвинение, что иные современные маменьки против гимназий и реальных училищ, когда стараются определить сынка в привилегированное закрытое учебное заведение: будто смешанное товарищество развращает нравы, — «дети портятся». Квинтилиан не спорит против общего факта детской испорченности. «Если бы боги дозволили, чтобы обвинение это было клеветой! — восклицает он. — К несчастью, слишком правда, что дети наши знают все пороки, не подозревая даже, что это — пороки». Но он отрицает школьное происхождение порочности: заразу ее римский мальчик несет из родительского дома. «Дитя знает наперечет наших любовниц, наших любимцев, оно слышит бесстыдные песни на наших обедах, глаза его видят мерзости, неудобные к названию». Мы знаем, что вечерние пиры были злейшим ядом для римской нравственности; однако, известно и то, что римляне не допускали детей быть свидетелями родительских безобразий: после первой перемены блюд, ребятишек предусмотрительно отсылали в детскую. Тем не менее, Квинтилиан прав. Не говоря уже о том, что тонкие стены итальянских домов не могли заглушить от детского слуха всех отзвуков оргии, — ребенок имел дядькой раба, сверстником игр — раба; челядь эта служила у стола пьяных господ, все видела, слышала, сплетничала юному хозяину и отравляла его воображение. Квинтилиан сурово восстает против сверстничества рабов: «откуда вы взяли, будто это общество полезнее вашим детям общества равных им по происхождению?» Мы видели, как прошли младенческие годы императора Нерона в доме тетки его Лепиды: заброшенный на руки дворецкого из плясунов и парикмахера, маленький принц живет душа в душу с рабами, скитается с ними по улицам, трактирам, циркам, в театральный раек и т.д. Публичная школа вряд ли могла совершенно уничтожить вред рабского сверстничества, но все же, — в этом Квинтилиан прав, — ослабляла его отчасти, сокращая число праздных часов, проводимых ребенком в компании с рабами.
Затем, публичная школа избавляла ребенка от великого бича века — от специально приставленного профессора-гувернера. О римских гувернерах Квинтилиан рассказывает вещи поистине чудовищные. Ни Вральман, ни Жорж Дорси, ни гувернер Лермонтовского «Сашки» не в состоянии дать намека на низость этих воспитателей. Одни из них, сами выросшие под палкой, ставили ее основой своей педагогической системы и, с хамским самоуслаждением, вымещали на спинах господских детей все удары, попавшие в разное время на их собственные спины. «Система битья, — протестует Квинтилиан, — делает ребенка раболепным до той поры, когда палка перестанет быть ему страшна; а тогда он разнуздает свои страсти именно с рабской распущенностью». Еще ужаснее жестокости был разврат гувернеров, в противоестественные дикости которого они вовлекали своих питомцев, — по свидетельству многих современников, — чуть не поголовно.
Даже великий философ-моралист Л. Аннэй Сенека, воспитатель Нерона, не ушел от постыдного, хотя и вряд ли справедливого обвинения. Воспитателем Британика был некто Сосибий — личность, судя по некоторым намекам и указаниям Тацита, весьма грязной души. Однако, когда Агриппина нашла нужным переменить штат прислуги при своем пасынке, то в Риме даже и о Сосибии говорили с сожалением: таких отборных негодяев мачеха приставила к юному принцу. Один из воспитателей Нерона, грек Аникет, является впоследствии орудием самых грязных и свирепых преступлений своего воспитанника. Убийца Агриппины, клеветник на Октавию, он заслужил бессмертие, как тип «совершеннейшего негодяя». В руках подобных воспитателей римский мальчик рос, балуемый и в то же время битый, самовластный и в то же время гнусно унижаемый; он входил в жизнь, уже полный презрения и недоверия к ней, не уважая никого и ничего, начиная с себя самого, не стремясь ни к чему, кроме удовлетворения своих прихотей. Как образец педагогического потворства, можно повторить пример того же Сенеки. Он был не раб, не вольноотпущенник, а весьма знатный вельможа и знаменитый человек, — однако, не постеснялся, когда Нерон возмужал, свести его с Актэ, вольноотпущенницей, принадлежавшей к дворне Аннэев, которых главой был он, Сенека.
Впрочем, беспутное рабское влияние, вероятно, врывалось вслед римскому юноше и в хваленую Квинтилианом публичную школу. Сопровождавший в нее молодого хозяина дядька-«педа- гог» вряд ли бывал лучше гувернера. «Странная вещь, — замечает Плутарх, — если у господ есть раб честный, его назначают бурмистром, капитаном корабля, управителем, приказчиком при товарах, кассиром; если же попадется им пьяница, обжора, негодный ни на какую послугу, то именно ему-то они и поручают своих детей». Мессала в «Разговоре об ораторах» Тацита выражается с неменьшей резкостью: «Ребенок, как только родится, препоручается какой-либо гречанке-служанке, к которой в придачу дается один или двое из рабов, по большей части негоднейшие и неспособные ни к какой серьезной службе люди. Их россказнями и предрассудками прежде всего наполняются нежные и еще не обделанные умы, и никто в целом доме нисколько не думает о том, что он говорит или делает в присутствии ребенка». Возмутительная система эта держалась с непостижимым упорством несколько веков, из поколения в поколение. Кроме дешевизны рабского гувернера, трудно подыскать сюда какое- либо дельное объяснение.
Образование женщин, до империи, не шло дальше грамоты и письма. Мужчина получал образование для двойной цели:
чтобы вести судебные дела и занимать общественные должности. Женщина не имела прав ни на то, ни на другое, — следовательно предполагалось, и учить ее незачем. К концу республики суровость древне-римских нравов смягчилась; явилась потребность изящных искусств, стали восхищаться танцами, пением. За вкус века с жадностью схватились «бедные, но благородные родители» невест-бесприданниц. За невозможностью снабдить дочек состоянием, стали давать им приличное артистическое воспитание. Имперская реформа, сколько ни провозглашал себя Август охранителем древних нравов, разрушила их совершенно: она выдернула из-под ветхого государственного здания главную политическую его основу — свободу партий — и заменила ее новым фундаментом просвещенного абсолютизма, хотя сначала и маскированного. Осталась привычка к конституционным формам, но дух и даже смысл их быстро выветрились. Политические партии вымерли; вместе с ними исчезли и острые разногласия общественных интересов, требования гласной фактической борьбы с трибуны перед народом-судьей. Дельное политическое красноречие, требующее от оратора прежде всего не форм и слов, а разумно убедительного содержания, угасло, выродившись в риторский дилетантизм; древних ораторов заместили краснобаи. Гений римский нашел себе новые поприща. Поэзия засияла ярким светом; Гораций и Виргилий принесли на землю «золотой век». Двойная страсть — к стихам и к риторике — делается манией эпохи. Одни увлекаются ими, действительно, по личному вкусу и расположению, другие — следуя моде; остаться им вовсе чуждым — значит почти что не быть порядочным человеком. Вплоть до самого вторжения варваров, т.е. до первых раскатов великого переселения народов, эти пристрастия все растут, но с каждым поколением вкусы в их области, изощряясь, делаются все более и более ложными. Внутренняя глубина творчества, находчивость и изобретательность мысли падают, уступая место внешнему словоизвитию. Гораций, Овидий, Лукан вырождаются в Авзония, Аполлинария Сидония, Фортуната. Предания Цицерона и Квинтилиана создают лишь «элоквенции профессоров» и болтунов-панегиристов, вроде Клавдия Мамертина, Эвмения, Назария, Симмаха.