— Кайсак. Из-за Яика. Звать — Жолымбетом.
Стало темно. Высыпали звезды. Наевшись, напившись, лежали на палубе, смотрели вверх. Кривому начало вспоминаться.
Он шел от Новодевичьего в темноте. Накрапывал дождь. Дорога подымалась в гору.
Телега вынырнула из темноты неожиданно, когда он взобрался на пригорок и увидел мелькающий красный огонь.
Подошел. Телега стояла накренившись набок. Вокруг, светя фонарем, в котором горела свеча, ходил мужик-возница. Он хлопал себя свободной рукой по боку, приседал, заглядывал под телегу, смеялся пьяным смехом.
В телеге же сидел нахохлившись попик, глядел сердито на мужика, молчал. Видно было — давно уж так сидит. На подошедшего стрельца взглянул тоже сердито, отвернулся.
Стрелец выхватил у мужика фонарь и, светя у самой земли, пошел медленно назад по следу телеги. Быстро нашел выскочившую чеку, подкатил колесо.
Когда колесо было надето на ось, а чека накрепко забита булыжником, попик глянул теперь уже без гнева, спросил:
— Ты кто?
— Проходящий.
— Ну, садись, проходящий. Подвезем.
— На добром слове спасибо, батюшка.
Поехали. Мужик свалился на задке и тут же захрапел. А он сидел боком, с краю телеги, понукал лошадь и слушал в темноте тихий голос попика, который то творил молитвы, то принимался петь про себя что-то божественное.
Дождь перестал. Дорога пошла лесом. Вокруг стало еще темнее. Сверху, где небо очистилось, проглянули умытые звезды.
У попа он пробыл день, а вечером ушел дальше. Он не знал, куда идет. Наказ Софьи, чтоб не возвращаться в стрелецкий свой полк, что стоял у Великих Лук, он помнил крепко. Домой тоже — до исполнения клятвы — идти было нельзя.
Поп уговаривал, чтоб он остался у него.
— Будешь у меня работник. Притеснять не буду. Что наработаешь, то и ладно. Да ты и сам на всякое дело повадлив, истов. Живи!
— Нет, отче. Проходящему проходить надо.
Попик снял со свечи нагар, покачал головой:
— Чувствую в душе твоей тревогу. Что тебя гонит? Ты стрелец?
— Стрелец.
— А ты лучше забудь, кто ты есть, да схоронись у меня.
Он молчал. И этот, как Софья, говорит: забудь.
— Чего забывать-то?
Попик внимательно посмотрел на него, пожевал губами:
— Ты что, в толк взять не можешь?
— Что брать-то?
— А то, — осердился поп, — что так все сейчас сошлось, что либо вы, стрельцы, царя Петра, либо царь Петр вас, стрельцов. Смешно: отцы кислое ели, а у детей оскомина.
— Кто ж виноват?
— А никто. Ни дети ни отцы. У тех тоже своя правда была. А расхлебывать вам.
— А царь Петр? — стрелец побледнел, задышал медленно, с оттяжкой. — Тоже своя правда?
— А как же? — попик нахмурился. — Конечно, своя.
— А ты знаешь, отче, — стрелец придвинулся ближе, — ты знаешь, что царь Петр ногой запинается? А?
— Перестань, стрелец.
— А что перестань, что? Воровское дело, скажешь? Да? Нет, ты лучше, отче, скажи, кто запинается? Кто?
— Ты, я вижу, замыслил нечто, парень. Так послушай меня: умысел свой отложи.
— Ты лучше скажи, отче, клятву сполнять надо иль нет? А?
— Господь бог и учитель наш Иисус сказал: не клянись.
Стрелец захохотал зло, заглянул попу в глаза:
— Спаси тебя бог, отче, ты, чую, добра мне желаешь, но…
Попик улыбнулся тихо, просяще:
— Не останешься, значит?
— Нет, отче, прости, не останусь. А помочь хочешь, дай одежу другую, не стрелецкую.
— Хорошо, дам, спаси тебя бог.
И ушел он тогда от попа.
А через три дня в большом селе в солнечный день схватили его царские драгуны. Привели в избу, где сидел их драгунский офицер в мундире с черными, сажей с салом накрашенными усами. Сидел за столом и хлебал щи. Черный, тоже крашеный парик лежал на скамье рядом. Щи, что ел офицер, были наваристы, с мясом.
Отложил ложку, глянул на пойманного:
— Ну?
— Вот, ваше благородие, господин капитан, пойман шатун, — доложил драгун, что привел его.
— В солдаты голубя.
Офицер стукнул ложкой о стол, готовясь хлебать щи дальше.
— Ну? — это уже было сказано ему. — Что скажешь?
— Ничего. В солдаты, значит, в солдаты.
— Молодец, — офицер провел рукой по усам, распорядился: — под замок его вместе со всеми. Да ты не серчай, что под замок. Боюсь, чтоб рекруты мои не сбежали. А хлеба тебе дадут…
Над кораблем «Париж» давно уже была ночь, а спать не хотелось. Малый на лодке сплавал за Дон, привез еще корчагу чихирю и овечьего сыру.
Сопя, лезли ковшом в корчагу, пили, закусывали молодым сыром.
Одноглазый рассердился:
— Что пить так-то впустую?
Малый удивленно спросил:
— А не впустую — как?
— Разговор вести — тогда с пользой. Ты, скажем, или я должны про себя рассказывать. Или вот — кайсак. Пусть он рассказывает.
— А что?
— Что хочешь. Пусть говорит, лишь бы голос был. Пусть расскажет, как он здесь оказался, если он кайсак и на Яике быть должен, а он на Дону.
— А я и на Яике тоже быть не должен, — сказал кайсак.
— А где? — спросил малый.
— А еще дальше, если все на восход солнца ехать, и реки миновать, и степи миновать, и малые горы переехать, и в большие горы упереться. И там я быть должен.
— Должен, да нет тебя там, — улыбаясь, сказал кривой. — Отчего?
— Оттого что родичей моих тоже там нет. Камень в степи может один быть, человек — нет. Родичей нет — и человека нет. Оттого не там я, — здесь. А раз один, то будто и нет меня. Есть или нет — не знаю.
— А родичи где ж? — удивился малый.
— Погибли. Другие бежали, себя потеряв. Босыми пятками бежали, когда с востока толпы джунгаров упали на роды кайсаков. И были мы среди врагов как блоха в шерсти овечьей.
— Было их много? — вмешался кривой. — Джунгаров?
— Да, — кайсак кивнул. — Но больше их числа были бедствием несогласие и гордость у нас между родами. Гордости у родичей моих очень много, больше, чем надо. Один вороным жеребцом гордится, другой — саблей, третий — стадами. Есть среди нас храбрецы, но есть и спесивые, у которых каменные сердца. Простора много. От Волги до Алтая стоят аулы. Много земли. На земле в степях все есть, что лошадям нужно, и овцам, и коровам и верблюдам. Реки есть. Где хочешь, кочевать можно. Над тобой небо, солнце, бог. Я ездил, видел. Джигиты умирать за своих умеют, биться умеют, но что с того? Если те, кто над ними, сонны и надуты, — что могут мужество, храбрость, острая сабля? Одно утешение: певцы у нас хороши. Заслушаешься.
Оба — и кривой и малый — молча слушали то, что рассказывал им кайсак Жолымбет. Было темно, тихо и тепло. Месяца на небе не было, но россыпь звезд лила свой сумеречный свет.
— Певцы, певцы, — кривой зевнул, почесал грудь, — певцы они везде такие. Смутный народ. На Москве, по кабакам, помню, тоже ходили. И слепцы и старцы. Один был, Ефремом звали, худой, лик постный, глаза опущены. А как начнет, бывало, сказывать или петь — что-то в нем возгорается. Сам бледен, губы сухи. Глаза подымет — озера стоялые, бездонные, в них — искры. Голос разливается, дрожит так, будто с небес птица райская слетела и с надеждой и с мучением про селения нездешние поет.
— Да, верно, и я слыхал, — шмыгнул носом малый, — такие есть умелые до песни — страсть. — Он отпил из ковша, крякнул. — Чудо. Заунывно поют и про прошлое говорят…
— Ну, а что ж с тобой стало, как на вас джунгары напали? — спросил Жолымбета кривой.
— Бились раз, и другой, и третий, — заговорил опять кайсак. — Много раз сражались джигиты. Защищали детей, женщин, стариков, юрты, стада. И тех, кто петь любит. Таких хранить надо. Может, больше других. Они потом расскажут, что было, чтоб другие знали. Это хорошо, но джунгары все же одолели. Пока одни бились, другие беззаботно кочевали. И всех побили джунгары порознь. Аулы бросились в бегство. Но не успели уйти. Прорвались джунгары. Сквозь павших. Рубили стариков и топтали детей. Уводили женщин. Я уцелел. Бежал, искал своих. Никого не нашел. Ни жены, ни детей. Осталась только пыль. Кровь. Вот я — один…
Сдавленный голос кайсака пресекся.
— Один, — повторил одноглазый, всхлипнул. Взял у малого ковш, зачерпнул вина, вылил в рот.
Золотые, серебряные звезды по-прежнему шевелились в мохнатой, черной бездне.
Вино все-таки сморило их. Полегли на скобленой палубе корабля «Париж» и заснули, сначала кайсак Жолымбет, потом малый. Дольше всех ворочался под своим кожухом кривой. Слова кайсака про жену его, про детей, что сгинули под саблями и под копытами, разбередили его. Он вздыхал и, кажется, плакал. И долго не мог заснуть.
Царевна Софья, однако, все не отпускала его и во сне опять явилась. Ничего, правда, сначала не было видно, но только чудились спящему голоса. Вокруг же была тьма. Потом она стала редеть и обозначились пятна и белое сияние, как у края земли, когда близится рассвет. Голоса усиливались и стали гулом, который перекатывался волнами на большом пространстве.
Наконец будто вспыхнуло что-то, и сразу озарилась картина, заиграла яркими красками, ослепила сиянием крестов, золотом куполов. Млея от стыда, от ужаса, он увидел себя голым по пояс на помосте, а вокруг толпы народа и дворцы, кремлевские соборы.