К вечеру небо очистилось. После того как опять проплыл, покрикивая, капрал, кривой на утлом дощанике быстро перебрался за Дон. Попал он как раз вовремя: ватага казаков вытаскивала бредень с рыбой. Другие на берегу раскладывали костер и ставили котел — варить уху. Жолымбет был тут же. Кривой обрадовался, сел к костру.
— Ну? — сказал он кайсаку. Что-то тянуло его к узкоглазому человеку с медным лицом.
— Ничего, — улыбнулся Жолымбет. — Хорошо. Уху варить будем. Все пришли.
— А что? Со всеми ладно?
— Ладно, конечно, хорошо. Одному что? Одному — плохо. Если и заблудиться, так и то хорошо со всеми. Лучше, чем одному путь искать. Так у нас говорят.
— Хорошо говорят! — кривой захохотал.
Сумерки плыли по реке. Там, откуда катил свои неспешные волны тихий Дон, воздух наливался ночью, и синева его ложилась сверху темным пологом. А внизу по течению вода еще играла отсветами заката, и воздух над ней был пронизан желтым, зеленым, сиреневым светом. Кое-где на берегах загорались огни, дым восходил светлыми голубыми прядями, тянулся и таял.
Притащили рыбу, старики взялись ее чистить. Гомон стоял вокруг. Пахло дымом, речной сыростью, мокрым песком. Иные из казаков, стянув порты, рубахи, мылись в реке, иные как есть, нагишом, пускались в борьбу, гонялись друг за другом, отвешивали по спине, по ляжкам один другому таких лещей, что звон стоял окрест и белая кожа под ударами вспыхивала огнем.
Кривой смотрел на гогочущих казаков, на небесный закат, на широкую, тихую, мерцающую гладь Дона, и тоска сжимала ему сердце. Ему вспомнились летние вечера на Москве в стрелецких слободах, когда еще стояли они в стольном городе, стояли и красовались, нетронутые ни пожарами, ни разорением, ни железным когтем царя Петра. Шла, возвращаясь с выгонов, мыча, заворачивая по дворам, скотина, и дым над трубами восходил полосами, тянулся, таял, и слюдяные окошечки поблескивали в иных избах таинственно и приветливо…
Ничего этого уже не было. Не осталось и следа от той жизни, что цвела в слободах. И сквозь тоску, охватившую кривого, пробивалось у него смутное прозрение, что всякая жизнь кому-то изнутри хороша, но не то в ней главное. А главное, наверно, то, какова она снаружи и чем для других жизней окажется.
Между тем котел с ухой уже закипал. Под него все подкладывали куски кизяка, они раскалялись в огненной груде и нагнетали жар все сильнее. Языки пламени лизали черные бока котла, вокруг которого собралось довольно много всякого народа с деревянными, глиняными, оловянными мисками и другой подходящей для ухи посудой.
Готовую уху черпаком на длинной ручке разливал сутулый человек громадного роста, босой, в белой рубахе чуть-чуть не до пят. Благообразная голова, вся заросшая буйным сивым волосом, намекала будто на происхождение из духовного сословия.
— Не из жеребячьей ли породы? — осведомился у него кривой, когда черед дошел до него и сивый вылил ему в миску полный черпак наваристой, дымящейся ухи с белыми кусками рыбы.
На вопрос человек отрицательно мотнул головой.
— Нет, — сказал густо. — Беглый, как и ты.
— Я не беглый, — обиделся кривой. — Я отставной.
— Ну, все равно.
Ублаготворив всех, налил и себе ухи, хлебнул корцом из бочки красного чихирю, крякнул, сел со своей миской рядом.
— Жил я в Заволжье, в керженских лесах, — стал говорить кривому, хлебая уху. — В тех лесах соловецкий выходец монах Авраамий на болотистом месте скит основал. От него и другие скиты произошли, — в лесах чернораменских, поломских, лысковских. А наиглавнейший там у них скит — в озере Светлояре, на дне, где потоплый град Китеж. Монахи там вечно службу служат, с крестом ходят, поют. Из-под воды голоса долетают, малиновый звон. Там жизнь без окаянства. Да хода туда нет. Только в часы особенные открывается. И то — ночью… Да не всем…
Жолымбет примостился тут же, рядом, ел уху, дул на горячую юшку, слушал.
Кривой облизал ложку, посмотрел на сивого, на белую его рубаху. Спросил:
— Тебе-то Светлояр, значит, не открылся? Без тебя монахи в Китежском скиту поют?
— Если б открылся, не сидел бы я тут с вами в бедности. А потом был в Нижнем в Новгороде. Оттуда в Астрахань струги со всяким хлебным запасом ходят, и на те суда всякие рабочие люди наймываются. И я ходил. Возили всякие рыбные обиходы вверх по Волге не из одной Астрахани, а из Гурьева-города тоже.
— Я в Гурьеве был, — отозвался Жолымбет. — Хорошо, город. Там Джаик-река в море течет. У бабы Фроси жил, большой двор. Две зимы жил, в работниках был, что надо, все делал.
— Уж это так, — подтвердил сивый. — В работниках живи, значит, — не спи.
— Я не спал, — серьезно сказал Жолымбет. — За лошадьми ходил, воду возил, бревна с Джаика возил, в извоз с мужиками ходил. Баба Фрося говорит: ты, Жолымбетка, истовый. Я смеялся. Я, говорю, баба Фрося, что такое истовый, не знаю.
— Истовый, — сказал кривой, — это еще можно сказать, — настоящий.
— А что за баба? — спросил сивый.
— Умная баба, толстая. — Жолымбет вздохнул. — Как медведица. Хозяйка. Давно на Джаике. Говорили, лет тридцать назад из Москвы пришла. Тогда в Москве бунтовали. Царь бунт усмирял, люди бежали. Баба Фрося на Джаик бежала. А с ней верблюжата ее, дочь да сын…
На Дон опустилась ночь. Казаки расползлись по берегу. Которые, напившись чихирю, орали песни. Которые подходили к котлу, еще черпали себе ухи. На небе от заката осталась узкая красная полоса, прикрытая сверху грядой туч.
Кривой подплыл к «Парижу», привязал дощаник, сопя, полез по лестнице вверх. Когда взобрался, долго стоял на палубе, привалившись к покосившейся мачте, смотрел на красную полосу на небе. На глазах у него она подернулась как бы серым пеплом, исчезла. Он сплюнул за борт, улегся на тюфяк, набитый шерстью.
Малое время погодя перед взором его опять потянулась красная закатная полоса. Он хотел было удивиться, но быстро сообразил, что его уже взял к себе сон. И теперь, — он понимал, — представлялось ему главное, когда у деревни Лесной, после того как побили и отразили шведов, ходил он во тьме вокруг спящего царя Петра. Он ходил, и его всего трясло и корчило, хотя вышел солдат уже из него добрый, и в делах, и в баталиях бывал он не раз.
Но это потом. Пока же только угрюмо тянулся за лесными стволами красный закат. Частоколом качались на ходу ружья. По осенней слякоти солдаты отряда генерала Боура спешили на подмогу к царю Петру, который вторые сутки бился под Лесной с Левенгауптом.
Закат светился стылым светом, было холодно. Днем шел дождь, дороги развезло. Шагали, поспешая, походным порядком, по два в ряд. Офицеры торопили. Он шел легко, ходок был отменный.
Он думал, что дело со шведами, наверно, будет сразу, как дойдут до места, и от того будет тяжко, потому что умаются еще сильнее, чем сейчас, и похлебать щей или чего другого горячего долго, может, не придется. Табаку тоже давно не было, обозы отстали.
Всплывала еще иногда в мыслях пригожая монашенка, что засмотрелась на него из окна кельи давеча, как они три дня назад шли через местечко, мимо монастыря. Монашенка была глазастая, беленькая, в лице ее были интерес да испуг. Известное дело — девчонка…
От монашенки мысли у него перекинулись к Новодевичьему и к той ночи, когда они в овраге сидели со стрельцами, и потом — к Софье. По нему дрожь прошла, как выплыл вдруг у него в душе ее нахмуренный лик, и жарко полыхающие черные глаза, и крест, и то, как он притянул к себе крест и поцеловал, клянясь.
Помнить ли ему теперь и исполнять ли ту клятву, если Софья Алексеевна четвертый год как, слава богу, уже преставилась? «Походила бы тут ты с нами, побила ноги, потопла бы в Нарве, погонялась бы за шведами», — подумалось злорадно. И то, что он все это знал и прошел через то, через что царь Петр их вел, а она не знала и никогда уже узнать ничего похожего не могла, вызвало у него усмешку, и он нахмурился.
Закат истлел, и деревья, и дорога будто в темную воду окунулись. Зажгли факелы и продолжали идти. Пронеслась, чавкая копытами, лошадь, блеснул в свете факела влажный круп, растаял. На лошади — усатый, закутанный в плащ офицер.
— Не отставать, не тянуться! — крикнул сипло. — Через час привал с водкой.
«Не отстанем небось, — пробормотал он про себя зло, — как раз поспеем». Злоба в нем все росла, — то ли на весь белый свет, то ли на себя одного.
Неужто так уж и велика будет плата, если за всех за тех, на Красной ломаных, вешаных, порубленных, да еще за тех, что, до площади не дойдя, в застенках, огнем жженные, под кнутом сгибли, — одного порешить? Он не знал. Он изнемогал от мыслей и решить ничего не мог.
Солдаты, шедшие впереди, замедлили шаг. Обозначился привал. Потянуло водочным духом: стали обносить чаркой.
— С колена пали́! — закричали офицеры.
Упали на одно колено и выстрелили, и он выстрелил со всеми. Оружейные артикулы солдаты выделывали молча, зло и быстро. Тут же пустые ружья отдали назад, а им передали заряженные, и они опять выстрелили.