В Лондоне и Вашингтоне, в Базеле и Стокгольме высшие чиновники знали про каждый эшелон, увозивший человеческий груз в мир пепла и тумана; в 1942–1943 годах у них уже были все фотографии, — но они были «засекречены», и их публикация была запрещена.
Ни один голос не поднялся, чтобы сказать палачу, что близок день, когда его за это покарают, ни один не поднялся, чтобы утешить его жертвы. Никто не сказал им, что кара неизбежна и что царство ночи — только временное.
В конце концов Эйхман, скорее всего, был просто маленький человек; их было полно в гитлеровской Германии, и все они старались, чтобы машина уничтожения работала хорошо и эффективно. Большие люди, маленькие люди — все они знали, что по одному пункту — политике нацистов в отношении евреев — им после поражения не придется отвечать: судьба евреев никого не интересовала. Да, когда-нибудь придется вернуть оккупированные территории, заплатить победителям контрибуцию, это все нормально. Но еврейский вопрос не будет играть роли. Союзники плевать хотели на то, что эсэсовцы проделывают со своими евреями. Стало быть, эйхманы могли действовать безнаказанно. Только так можно понять, почему Генрих Гиммлер, главный хозяин лагерей смерти, мог вообразить в конце войны, что он может договориться с западными союзниками о сепаратном мире. Мысль о том, что он, руководивший успешным истреблением еврейского населения, не вполне подходит для роли мирного посредника, ему и в голову не приходила. И когда Эйхман с деланной иронией заявил, что ни одна страна не была заинтересована в спасении евреев, он говорил правду. Эйхман лгал, когда говорил о собственной роли, но не тогда, когда говорил о роли противников или нейтральных государств.
В самом деле, немцы, известные отнюдь не импульсивностью, а скорее маниакальной осторожностью, развивали антиеврейскую политику постепенно, шаг за шагом, делая передышку после каждого мероприятия, после каждого нанесенного удара, чтобы увидеть, какова будет реакция. Между этапами всегда бывала передышка: между Нюренбергскими законами и Хрустальной ночью, между экспроприациями и депортацией, между угонами в гетто и массовой ликвидацией. После каждой очередной подлости немцы ожидали взрыва страстей в свободном мире; очень скоро они увидели, что ошиблись: им никто не мешал. Разумеется, там и сям раздавались возмущенные речи, печатались негодующие статьи, но на этом все и кончалось. Из этого Берлин делал свои выводы. Там говорили себе: раз нам дают зеленый свет, будем спокойно продолжать. К тому же они совершенно искренно были убеждены, что когда-нибудь другие народы будут им благодарны за то, что они проделали вместо них эту работу. Почти все крупные нацисты в своих писаниях выражали эту мысль, и во всех их речах она встречается тоже. Они убивали евреев ради блага всего мира, не только одной Германии. Право же, не следует обвинять Германию в том, что она будто бы думала только о себе.
Я утверждаю, что если бы свободный мир предпринял энергичные действия и занял бы недвусмысленную позицию без всяких уверток, он заставил бы немцев отступить или, по крайней мере, сократить свои масштабные замыслы. Вполне можно представить себе, что для Берлина отсутствие таких действий означало молчаливое невысказанное согласие союзных держав. Достаточно просмотреть газеты того времени, чтобы почувствовать отвращение ко всей истории человечества на земле: концентрационные лагеря, несмотря на все их ужасы и на их огромную разветвленность, занимали в этих газетах меньше места, чем дорожные происшествия.
Ошибочно было бы думать, что заключенные не знали о таком положении дел. И так как они знали, что покинуты, исторгнуты, отринуты остальным человечеством, то их высокомерное, хоть и смиренное шествие к смерти — это трезвый акт протеста, а не приятие и слабость.
Я уже рассказывал, почему люди из нашего эшелона не подняли восстания в ночь своего прибытия. Я могу добавить к этому, что молодые ребята говорили и о том, что необходимо взбудоражить внешний мир. Наивные люди, они все еще думали, что немцы делают свою работу исподтишка, как воры, что союзники ничего не знают, потому что если бы они знали, то избиение тотчас же бы прекратилось. «Мы будем бороться, — говорили они. — Мы нарушим тишину, и мир узнает, что Аушвиц — это реальность». Никогда не забуду старика, который спокойным, страшно спокойным голосом ответил им: «Вы молоды и смелы, дети, вы еще учитесь. Мир все знает, его не нужно информировать. Он все знал раньше чем вы, но ему на это плевать, он ни минуты не потеряет на то, чтобы подумать о нашей судьбе. Ваше восстание не пробудит никакого отклика и не будет иметь никакого резонанса». Старик говорил без горечи, он просто констатировал факт. Это был польский еврей; два года назад он видел, как истребили его семью. Не знаю, каким образом ему удалось спастись, перейти нелегально две границы и добраться в качестве беженца до нашего городка. «Сохраняйте силы, — говорил он нашим ребятам. — Не тратьте их понапрасну». Но они не хотели уступать, они отвечали ему: «Даже если вы правы, даже если то, что вы говорите, — правда, это ничего не меняет. Мы проявим достоинство и мужество, мы докажем убийцам и всему миру тоже, что евреи умеют умирать как свободные люди, а не согнувшись, как больные». — «Это недурной урок, — доносился до меня голос старика, — только они его не заслуживают».
И тут все подняли головы и, шепча Кадциш, пошли вперед, чуть ли не как завоеватели, к воротам смерти, где элегантный врач, доктор Иозеф Мен-геле — белые перчатки, монокль и прочее — вершил священный ритуал селекции.
Я не стыжусь сказать, что старик был прав. Если бы евреи могли думать, что во внешнем мире у них есть союзники, люди, которые не отвернулись, они, может быть, действовали бы по-другому. Но евреями интересовались только и единственно немцы. Другие предпочитали не смотреть, не слышать, не знать. Одиночество евреев в когтях зверя не имеет прецедента в Истории. Оно было тотальным. Смерть сторожила все выходы.
Это было хуже, чем в средние века. Когда евреев изгнали из Испании, их приняла Голландия. Когда в одной стране их преследовали, другая их приглашала, и они опять набирались мужества. Но в гитлеровскую эру заговор против них казался всемирным. Англичане закрыли перед ними ворота Палестины, Швейцария принимала только богачей — а позже детей, — у бедных же и у взрослых было отнято право на жизнь и их оттеснили во мрак. «Даже если бы я мог продать миллион евреев, кто бы их купил?» — не без сарказма спрашивал Эйхман, вспоминая венгерскую историю. «Что нам делать с миллионом евреев?» — спрашивал достопочтенный лорд Мойн, британский посол в Каире. Словно все страны — не одна только Германия — сговорились видеть в еврее недочеловека, какое-то чуждое, лишнее существо: его исчезновение не идет в счет и не будет отягощать совесть. К этому существу неприложимы понятия о братстве людей, его смерть нас не уменьшит, мы себя с ним не отождествляем. Стало быть, можно, не нарушая законов духа, проделать с ним что угодно, можно отнять у него свободу и радость, не предавая человеческих идеалов. Я нередко спрашивал себя, как бы реагировал мир, если бы нацистская машина перемалывала в день не двадцать тысяч евреев, а двадцать тысяч христиан. Но я признаю, что об этом лучше не думать.
Если я так долго останавливаюсь на виновности мира, то это вовсе не для того, чтобы уменьшить виновность немцев или «объяснить» поведение их жертв. Я останавливаюсь на этой виновности потому, что существует тенденция о ней забыть.
Тот факт, например, что весной лета Господня 1944 мы в Трансильвании ничего не знали о том, что происходит в Германии, доказывает именно виновность мира. Мы слушали иностранное радио, слушали передачи из Лондона и передачи из Москвы; никто не предостерег нас, чтобы мы не грузились в эшелоны, никто не открыл существования, не произнес названия «Освенцим». Помнится, в 1943 году моя мать, прочтя в венгерской газете три строчки о восстании в Варшавском гетто, заметила: «Но зачем они это сделали? Почему они не ждали спокойно конца войны?» Если бы мы знали, что происходит, мы могли бы бежать, спрятаться; русский фронт проходил в тридцати километрах. Но нас держали в неведенье.
Хоть это и может не понравиться, я все-таки должен подчеркнуть, что жертвы больше и глубже страдали от равнодушия свидетелей, чем от жестокости палачей. Жестокость врага не могла бы сломить узников, их поражала в самое сердце более подлая, более утонченная жестокость — молчанье тех, кого они считали своими друзьями.
Рассчитывать больше не на кого: даже в лагерях уничтожения это стало очевидным. Отныне мы будем жить в пустыне, в пустоте; мы вычеркнуты из Истории. И это убеждение отравляло желание жить. Если таков мир, в котором мы родились, то к чему за него цепляться? Если таково человеческое общество, откуда мы вышли — выданные им, — то к чему желать в него вернуться?