Молчу и тогда, когда перед моими глазами возникает образ варшавского раввина: прямой, несгибаемый, непобедимый, он стоял перед компанией эсэсовцев; те забавлялись, унижая и мучая его; он мучился, но не давал себя унизить. Один из них, смеясь, отрезал ему бороду; раввин же смотрел ему прямо в глаза, не мигая, не хмурясь, была в этом взгляде боль, но был и вызов. Это был взгляд человека, который сильнее зла, даже когда зло побеждает, сильнее смерти, даже когда смерть принимает шутовское обличие скомороха, взгляд человека, который не должен давать отчета никому, даже Богу. Этот взгляд осветил незабываемый документальный фильм Фредерика Рос-сифа — «Время гетто!» С тех пор, что я его увидел, я ношу его в себе, не могу от него отделаться, не хочу с ним расстаться, чтобы не забывать, что есть еще и всегда будут существовать на свете взгляды, выражения которых я никогда не постигну. И когда этот взгляд обращается ко мне — за столом, в концерте, близ счастливой женщины — я открываюсь ему навстречу в молчании.
Ибо чем больше я живу, тем больше знаю, что немного мы можем сделать для мертвых; и то немногое, что мы все-таки можем сделать ради них, если не ради самих себя, — оставить их в покое, не переносить на них свою собственную виновность. Нам нравится думать, что мертвые обрели вечный покой, не будем же его нарушать. Будить их опасно. У них тоже есть свои вопросы; они стоят наших.
Моя речь подходит к концу, но она будет неполна, если я ничего не скажу о вооруженных боях, которые, что бы о том ни думало Обвинение, евреи дали немцам. И если мне трудно понять, как эти множества людей шли на смерть, не защищаясь, то понять их товарищей, которые предпочли дать бой, уже совершенно невозможно.
Вечной тайной останется для меня, каким образом, в гетто и в лагерях, они сумели раздобыть средства борьбы, когда весь мир был против них.
Ибо те, кто заявляет, что все евреи из трусости или смирения сообща покорились убийцам, року, — не знают, о чем говорят. А может быть — и это хуже — умело подделывают факты с единственной целью проиллюстрировать какую-нибудь шаткую социологическую теорию или оправдать болезненную ненависть, которая является ненавистью к себе.
В действительности среди жертв существовала действующая боевая элита, состоявшая из мужчин, женщин и детей, которые со своими жалкими средствами борьбы сумели противостоять немцам. Это было меньшинство, согласен. Но покажите мне общество, где действующая элита не меньшинство. Так вот, эта элита существовала в Варшаве, в Белостоке, в Гродно, даже — один Бог знает, каким образом! — в Треблинке, Собиборе и Освенциме. Существуют документы и свидетельства, рассказывающие о боевых делах этих бедных «десперадос»; читаешь и не знаешь, ликовать ли от восхищения или плакать от ярости. Спрашиваешь себя: но как же они сумели, эти голодные мальчишки, эти загнанные мужчины, эти избитые женщины, как же они сумели выйти с оружием в руках против армии нацистов, которая в то время казалась непобедимой и шла от победы к победе? Откуда черпали они физическую выносливость, моральную силу? В чем их секрет, и каким словом его назвать?
Говорят: с оружием в руках. С каким оружием? У них его не было. Они покупали револьвер и платили за него золотом. Возглавивший сопротивление Белостокского гетто легендарный Мордехай Тененбаум-Тамаров описывает в своем, чудом сохранившемся, дневнике то мгновение, когда он получил первую винтовку и боезапас к ней: двадцать пять пуль. «Слезы навернулись мне на глаза. Сердце мое разрывалось от радости». Вот этой винтовкой, этими двадцатью пятью пулями он и его товарищи собирались удержать натиск немецких армий. Нетрудно представить себе, что было бы, если бы каждый воин в каждом гетто получил по винтовке, не говоря уже о гранатах и автоматах. Но в этом им было отказано.
Все подпольщики в оккупированных странах получали из Лондона оружие, деньги, средства радиосвязи; тайные агенты регулярно обучали их саботажу; они чувствовали свою органическую связь с внешним миром. Участник сопротивления, которого схватили во Франции или в Норвегии, мог укрепить свое мужество, думая, что где-то в городе и на том берегу есть люди, которые дрожат за него, беспокоятся за него, перевернут весь мир ради того, чтобы его спасти; его дела были где-то записаны, оставили след, причинили боль, дали результаты. Евреи были одиноки; это были самые одинокие люди на войне.
Только они одни не получали ни помощи, ни ободрения; только им не посылали ни оружия, ни инструкций; с ними не разговаривали, к ним не обращались; они не существовали. Они звали на помощь, но их зов, который они посылали по радио или через курьеров, натыкался на заткнутые уши. Отрезанные от мира, выброшенные за пределы войны, еврейские бойцы участвовали в ней, зная, что их участия не хотят, что ими уже пожертвовали; они бросились в борьбу, заранее зная, что им не на кого рассчитывать, что помощь не придет никогда, что им не на кого будет опереться и некуда будет отступить. И все-таки, имея за спиной только охваченную пламенем стену, они сопротивлялись немцам, и есть сражения, которые человек выигрывает, даже если он их проиграл.
Эта элита существовала даже в Собиборе, где она организовала бегство, в Треблинке, где она восстала, в Освенциме, где она взорвала крематории. Восставшие в Освенциме пытались спастись бегством, но нашли смерть в боях с превосходившими их силами эсесовцев. Потом немцам удалось схватить четырех еврейских девушек-варшавянок, которые достали для восставших взрывчатку. Их пытали, потом приговорили к смерти и повесили во время публичной церемонии. Они умерли без страха. Старшей было шестнадцать лет, младшей двенадцать.
Если бы мы были способны на полную искренность, на полное смирение, мы должны были бы беспредельно восхищаться этими героями; но мы неспособны.
Нам остается только склонить головы и замолчать. И пусть скорее закончится этот возмутительный посмертный суд, который умные акробаты в разных странах чинят над теми, чья смерть ставит ум в тупик. Вы хотите понять? Нечего больше понимать. Хотите знать? Нечего больше знать. Ничего вы не поймете и не узнаете, играя словами и смертями. Напротив. Древние говорили: «Те, кто знают, не говорят; те, кто говорят, не знают».
Но вы предпочитаете говорить и судить. Вы хотите быть сильными и неуязвимыми — и за эту вашу силу, за ваше стремление сделать ее неуязвимой я вас упрекаю тоже. Урок Катастрофы — если существует такой урок — в том, что наша сила иллюзорна, что в каждом из нас живет жертва, которой страшно, холодно и голодно. И стыдно.
Талмуд учит человека никогда не судить своего друга, пока он сам не побывал на его месте.
Но для вас евреи не друзья и никогда ими не были. Они оттого и умерли, что у них не было друзей. И поэтому — научитесь молчать.
Эту историю следовало бы рассказывать с самого начала. Но у начала есть собственная история, собственная тайна. Так это есть, так это всегда было, и человек ничего не может с этим поделать. Даже смерть не имеет власти над началом. Это вам говорит нищий, а уж он-то знает, что говорит.
Вы его видите? Вот он сидит на поваленном дереве, сжавшись в комок, и как будто кого-то ждет; он впивается глазами в лица прохожих, то ли чтобы спровоцировать их на что-то, то ли чтобы разоблачить. Кого же он ищет в толпе? Загнанного сообщника? Забытого противника? Да знает ли он сам? А может быть, — все-таки Катриэля? Катриэль — свежая рана, самый неотвязный из всех призраков. Но нет, он еще не покончил с этим. Не трогайте его. Терпение! Все в свое время. Живой или мертвый, Катриэль займет свое место в этом рассказе. Но не сейчас. Позднее. После того, как уйдет самый последний оккупант. Вы увидите.
А пока — подходите без опаски: этот человек не желает вам зла, и он вас не сглазит. Вас смущает его взгляд? Он в нем не властен. Его губы шевелятся? Да, он рассказывает себе всякие истории, слышанные или пережитые вчера, на прошлой неделе, в прошлом столетии: он не помнит когда. Время для него не существует.
Пора вас предупредить: если он кажется странным, то это потому, что он страдает расстройством памяти, его память всасывает образы и слова, не фильтруя. Это бывает. Он помнит события и не помнит дат. Он знает, что окончилась война, — но не знает, какая.
Он мучается и стыдится своего беспамятства, и ему нужна помощь.
Вот, он подал вам знак. Теперь вы его видите? Это он.
Это я.
Меня зовут Давид. Как моего деда. Только у деда на фотографиях белая ухоженная борода, а у меня черная и всклокоченная.
Давид. Как царя-завоевателя. Но тот Давид любил воевать и петь, а я только мечтаю. Но, как и он, я люблю облака и горы в огне, особенно в сумерках или на рассвете, когда все живые существа начинают беспокоиться, метаться, бежать друг от друга, и в конце концов одни оказываются там, где свет, а другие — там, где тьма. Час неизменен, и призыв неизменен; меняется только человек. И потому он боится: его пугает чужой, заключенный в нем самом. Меня-то этот чужой во мне лишь забавляет: я знаю, что ему мной не завладеть. Он меня не хочет. Возможно, что я для него игрушка, а не добыча. Вам нужны доказательства? Спросите у Катриэля. Потом Катриэль ушел, и это лучшее доказательство. Вы не понимаете? Подождите. Вы поймете позже. Я обещаю.