Масахиро, сгорбившись, проковылял в барак, а Хиротаро покорно двинулся следом за охранниками в сторону каптерки.
Когда они подошли к тяжелой, обитой железом двери, седой охранник услышал что-то внутри и предостерегающе поднял руку.
– Тихо! – сказал он.
За дверью происходила какая-то возня. Оба охранника и Хиротаро стояли в темноте рядом с каптеркой, прислушиваясь к долетавшим до них звукам. Хиротаро не понимал, почему они не входят, но охранникам сейчас было не до него.
– Сказала нет, значит, нет… – бубнил женский голос. – Отцепись, кому говорю… Пошел, кобель драный!
За дверью что-то упало.
– Не даст ему больше Алена, – громко прошептал седой охранник. – Ей теперь офицеров подавай.
В слове «офицеров» он сделал ударение на последний слог, как говорили герои фильма «Чапаев» о белогвардейцах, но Хиротаро этого фильма не знал и вообще не настолько хорошо владел русским, чтобы уловить насмешку. Он понял только, что за дверью вместе с ефрейтором находится женщина и что она не хочет быть с ним.
– Козел! – громко сказала она, выбегая наружу.
Молодой охранник едва успел отскочить в сторону, чтобы его не треснула тяжелая дверь, а следом за женщиной из каптерки уже показался ефрейтор Соколов.
– Стой! – закричал он ей вслед. – Иди сюда!
– А вот это видел? – она обернулась и, как по гитарным струнам, провела рукой по тому месту, где у мужчины находится все самое важное. – Брынди-брынди, балалайка!
Засмеявшись, она показала ему кукиш и в следующее мгновение растворилась в темноте.
– Сука… – сказал ефрейтор и перевел рассеянный взгляд на охранников. – Вы чего тут?
– Вот, привели, – сказал седой, указывая на Хиротаро. – Полдня искали, товарищ ефрейтор. С ног сбились. Еще и ужин пропустили…
– Ты чего бегаешь? – Соколов устало посмотрел на японца. – Ну, чего тебе неймется?
– Нада цветы смотреть, – заговорил Хиротаро, быстро развязывая свою котомку и успевая кланяться. – Господин офицер доржен цветы смотреть… Рюди на шахте бореть будут, умирать будут…
– Совсем с катушек слетел, – покачал головой ефрейтор. – Ведите его в карцер. Достал уже.
Охранники с готовностью схватили Хиротаро за руки, и все собранные им образцы мутировавших Centaurea cyanus посыпались из его котомки на землю.
* * *
Петька возвращался в Разгуляевку уже в темноте, полуголый и с перевязанным животом. Повязка, которую наложил ему на грудь побитый прикладами японец, от ходьбы ослабла и постоянно сползала на пузо, но Петька не хотел разматывать ее до конца. Ему казалось, что если он принесет домой хоть что-нибудь оставшееся от рубахи, бабка Дарья будет злиться не так сильно.
Петька почти бесшумно скользил по полю за разгуляевскими огородами. Со стороны могло даже показаться, что его ноги не касаются ни травы, ни земли, ни бесчисленных осколков каменной соли, а просто парят над тонким слоем тумана, который натащило под вечер с реки и который клубился теперь в полях вокруг засыпающей Разгуляевки. Со стороны могло даже показаться, что Петька – это вовсе не Петька, а какое-то непонятное голое привидение, если бы время от времени это самое привидение не хлопало себя звонко по плечам и груди, не шипело от злости и не материло тоненьким голосом ненасытных разгуляевских комаров.
Петька отмахивался от них как умел, но, во-первых, от рубахи на теле оставалась одна сползавшая на пузо полоска, а во-вторых, он размышлял.
Комары, видимо, понимали, насколько занят Петька своим размышлением, поэтому вились вокруг него и зудели, как целый полк ночной бомбардировочной авиации. Анна Николаевна в школе как-то сказала, что кровь пьют только комариные самки, и Петька теперь был глубоко с этим согласен, так как в ночной авиации тоже служили одни тетки. Правда, тетки в отличие от комарих бомбили по ночам фрицев, а не честного советского пацана, которому и без них сильно досталось.
Петька размышлял о справедливости. Впервые в жизни он вдруг задумался о том, чего все-таки было больше на свете – то есть в Разгуляевке, в степи вокруг нее, и в лагере для военнопленных – справедливого или наоборот. Вспоминая, когда жизнь обходилась с ним честно, он загибал пальцы на правой руке, а когда нечестно – на левой. Оттого что руки из-за этого оказались заняты, японская повязка окончательно сползла вниз, и Петька перестал ее подтягивать.
У него выходило, что того и другого было примерно поровну. Как воды и картошки в том супе, которым кормила его бабка Дарья. При этом ему всегда хотелось, чтобы картошки было побольше, но бабка щедро подливала воды.
«Меньше места в пузе останется, – говорила она. – Хлебай, ишшо подолью».
На правой руке у него оказалось взятие Берлина, отдельным пальцем – освобождение Будапешта, на средний и безымянный легли ефрейтор Соколов с американской тушенкой, а мизинец пошел под выздоровление старшего лейтенанта Одинцова от последствий контузии. Петька хотел на эту руку засчитать еще обстрел кашей тетки Алены и поезд с морской пехотой, но пальцев уже не осталось. Еще раз позавидовав привезенному дедом Артемом многорукому азиатскому богу, у которого с одной только правой стороны этих пальцев, наверное, было как минимум штук двадцать, Петька перешел к левой руке.
Здесь у него разместилась Валеркина плохая болезнь, исчезновение Гитлера и мамкины руки, когда она сидела вечерами одна за пустым столом, сложив их перед собой, как неживая. Четвертым номером шло наступление на Квантунскую армию, которое все никак не могло начаться, а пятым – красота Таньки Захаровой. Петька вспомнил, как она перебирала тонкими пальчиками свою переброшенную через плечо косу, и решил, что это было несправедливо. Он подумал – почему это именно ей достались вот такие пальчики, и вот такие глаза, и вот такой нос, и такие губы, а у других девчонок, которые никуда не уехали, эти самые губы были толстые, глаза глупые и нос картошкой?
Петька еще много мог насчитать жизненной несправедливости, но и на левой руке пальцы у него тоже закончились. Выходило все-таки, что поровну честное и нечестное в жизни распределялось не потому, что того и другого накопилось одинаковое количество, а из-за того, что пальцев на левой и правой руке у Петьки было ровным счетом по пять. Вот если бы на одной было, скажем, восемь, а на другой три, тогда бы еще можно было поспорить. А так выходило – считай, не считай. Все равно на каждый палец найдется.
Но Петька вообще-то начал свой счет не из-за Гитлера и американской тушенки. Ему было непонятно, почему даже при таком раскладе и с учетом одинакового количества пальцев на обеих руках его японец так сильно получил в лесу от охранников. Ведь это уже был не Халхин-Гол и не высота Безымянная у озера Хасан, а просто один несчастный япошка, который шлялся по лесу и набрел на злых пацанов, и зачем-то спас от них Петьку, а потом появились наши и вломили ему за это по самое первое число. Ведь если бы он прошел мимо и не увел за собой пацанов, то Петька сейчас, скорее всего, покачивался бы на сосновой ветке, как елочная игрушка. А японец давно бы уже был в лагере, и охранники бы, наверное, не разозлились так на него.
Получалось, что на орехи во всей этой истории досталось только двоим – Петьке и старому японцу. Справедливо это или же нет – Петька не мог решить, потому что про себя лично он считал, что получил вполне справедливо – такая у выблядка жизнь, – а вот про японца ему было непонятно.
В общем, мир не спешил раскрывать перед ним свои тайны, и Петька скоро перестал мучить себя. Освободившись от странных размышлений, он, как зенитная установка, быстро перехлопал обнаглевших вконец комаров и прибавил шагу. Мамка дома уже, наверное, совсем его заждалась.
* * *
Бесшумно подойдя к воротам, Петька проскользнул в приоткрытую почему-то калитку и тут же замер. Во дворе все было вверх дном. Дрова из разметанной кем-то поленницы белели в темноте от сарайчика почти до крыльца. На самом крыльце валялись два пустых ведра и коромысло. Залитые водой ступеньки блестели в лунном свете, как будто кто-то покрыл их лаком. Дверь в дом была настежь открыта.
Сам Петька вообще-то редко называл домом свое с мамкой жилище. Раньше это было обычное зимовье, в котором дед Артем держал свои столярные и бондарские припасы. Зимовье досталось ему еще от старика Брюхова. Потом, когда Нюрка неожиданно, и почти неизвестно от кого родила, бабка Дарья отселила ее туда, велев деду Артему ничего из припасов не убирать. Поэтому первый год пятнадцатилетняя Нюра Чижова кормила своего Петьку из худых одиноких титек посреди гнутых досок и кованых обручей. Запах свежего дерева стоял такой густой, что даже есть ей почти не хотелось. Переждав бабкин гнев и непреклонную брюховскую волю, дед Артем помаленьку начал обустраивать дочери и внуку жилье. Сперва разделил зимовье на две комнаты и пристроил крыльцо. Затем смастерил ворота, потом небольшой палисадничек и, наконец, коняжку на гнутых полозьях. Петька эту коняжку в детстве сильно любил, но дом и сейчас называл «брюховским зимовьем». В Разгуляевке все его так называли.