Стараясь не скрипеть досками, он осторожно переступил через ведра на крыльце и заглянул в сени. Там тоже был настоящий потоп. И еще два пустых ведра. Из комнаты, куда дверь была приоткрыта и слегка поскрипывала на сквозняке, падала дрожащая полоска света.
– Мамка, – негромко позвал Петька. – А, мамка? Ты где?
Ему никто не ответил. По спине у него от этого побежали мурашки, и он как в ознобе передернул плечами.
– Эй, – сказал он.
Потянув на себя скрипевшую дверь, Петька тихонько заглянул из сеней в комнату. На столе горела керосиновая лампа без стекла. От сквозняка огонек дрожал и, казалось, должен был вот-вот погаснуть. Весь пол вокруг стола усеивало разлетевшееся на десятки осколков ламповое стекло. Как будто кто-то снял его с керосинки, а потом шарахнул изо всех сил прямо в середину столешницы, и оно взорвалось, как осколочная граната. Рядом со столом валялась опрокинутая табуретка.
Петька помедлил еще секунду и осторожно двинулся к мамкиной спальне, стараясь не наступить босой ногой на стекло.
«Где теперь новое-то возьмем? – неожиданно подумал он. – Столько денег на него угрохали».
Обойдя стол и перешагнув через лежавшую на боку табуретку, он приблизился к дверному проему, закрытому старенькой занавеской. Там, за этой шторкой, была мамкина спальня. Больше в доме ей спрятаться было некуда.
– Мамка, – снова позвал Петька, почему-то не решаясь отодвинуть занавеску. – Ты здесь?
На застиранной выцветшей шторке прямо перед ним безмолвно раскачивалась его тень. Петька нерешительно протянул к ней руку, но потом отступил на шаг и обернулся на лампу. Огонек трепетал как живой, и у Петьки вдруг появилось странное тоскливое чувство, будто, кроме этого огонька и его самого, в доме больше не было ничего живого.
Взяв лампу в правую руку, он снова подошел к занавеске и, затаив дыхание, наконец заглянул за нее. С порога в неясном дрожащем свете он разглядел только изголовье мамкиной кровати, а в изголовье, прямо на подушке, – ее боты.
«Чего это она в ботах на кровать забралась? – подумал он. – Да еще с ногами на подушку».
Петька медленно поднимал лампу над головой, и круг света становился все больше.
За ботами шли мамкины ноги. Потом мамкина юбка, и вообще мамкино все. Когда свет добрался до мамкиной шеи, рука ее неожиданно шевельнулась. Петька вздрогнул и едва не уронил лампу. Мамкино горло пересекала широкая темная полоса. К левому уху она загибалась и уходила вверх, исчезая под волосами.
Глаза ее были открыты. Мамка смотрела прямо на Петьку, а он, задрав руку с лампой над головой, молча смотрел на нее.
Наконец она как-то мучительно улыбнулась, и Петьке почудилось, что она хочет попросить у него прощения, но только он не понимал – за что, потому что это ему надо было просить у нее прощения за изничтоженную японцем рубаху и за пробитую спину, которую ей теперь придется лечить.
– Вот так, – еле слышно сказала она. – Всю воду пролила, сына.
Глаза у нее широко раскрылись, и по левому виску за ухо серебристой дорожкой скользнула слеза.
В этот момент позади Петьки вдруг что-то загрохотало, затопало, и прямо из-за его спины в круг желтого света выскочила Михайлова тетка Наталья. Петька до такой степени не ожидал этого, что от испуга подпрыгнул, но она даже не посмотрела в его сторону, а сразу бросилась к мамкиной кровати. В руке у нее был ковшик, из которого, как ртуть, тяжело выплескивалась на пол темная ночная вода.
– На, милая, – задыхаясь, быстро заговорила она. – Попей, попей, родная. Вишь, чего мне удумала… А я-то бегу на колодец и думаю – что же я, дура, ее одну там оставила! Думала – ты опять… А ты, милая, дождалась. Вот, молодец. Ну, пей, пей… Ничо…
Петька, неподвижный, как истукан со своей лампой, огромными глазами смотрел на припавшую к кровати тетку Наталью, на ее пыльные стоптанные сапоги, на дырку в левом голенище, на старый ватник, и на то, как мамка пытается пить, но почему-то все время захлебывается и кашляет, кашляет без конца, и глаза у нее уже такие больные, а тетка Наталья все равно прижимает ее лицо к своему ковшику, и черная вода льется мамке прямо на кофту, и на кровать, и на дрожащие руки, и на пол.
– Ну, чо встал? – резко обернулась к нему тетка Наталья. – Дуй к бабке Дарье! Скажи ей – беда!
* * *
Притихший, умытый и получивший свое за рубаху Петька лежал под одеялом из стареньких лоскутов и таращил глаза на тени, которые кривлялись на потолке. Время от времени тяжелая, как дверь в погреб, усталость придавливала его, и он, чтобы выскользнуть, отплывал куда-то к печи, но тут же весь взбрасывался, шипел от боли в спине, начинал ворочаться, теребить левое ухо, зевать и снова прислушиваться к тому, о чем шептались бабка Дарья с теткой Натальей.
Потому что до этого Петька вообще ни разу не видел их вместе. Бабка Дарья михайловский дом всегда обходила за целую улицу. А теперь вдруг сидят за одним столом. Склонились над огоньком и шушукаются. И две большие тени на потолке.
– А я-то чего? – еле слышно говорила тетка Наталья. – Игнат до колодца добежал со своей почты и говорит: Митька твой возвращается. Из Читы по проводам сообщили. Героем, говорит, едет. Всего нашего великого Советского Союза. И с ним ишшо один кто-то из разгуляевских. А кто – не сказал. Но я уже вся в слезах. Не ждала даже. Только, говорит, ноги у его нет. А я: то смеяться, то плакать. Думаю – да бог с ней, с ногой. На одной попрыгаем.
– А Нюрка? – перебила ее бабка Дарья.
– Так Нюрка-то чо? Гляжу на ее, а она так бочком со своими ведрами уже отходит. И потом быстро пошла. А у меня сердце вдруг так и захолонуло. Я думаю – чего это вдруг? Митька мой живой едет, а мне как ножом. Я тогда за ней и пошла. Но быстро уже не могу. Ноги болят, и коромысло на плечи давит.
– Ну?
– А чего ну? Во двор захожу – на крыльце ведра все перевернутые. Дверь нараспашку. Я кричу – Нюра, Нюра, а она, Нюра, – вон уже где. Под потолком.
Тетка Наталья всхлипнула, припомнив то, что увидела, когда вошла в дом.
– И ноги качаются.
Она замолчала, не в силах продолжать, и некоторое время они сидели молча.
– Ну? – наконец глухо сказала бабка Дарья.
– А чего ну? Подхватила ее и держу. А как веревку-то отрезать – не знаю. Так и стоим. Потом уже на стол забралась, отцепила… Ой, Дарья, что же это? – неожиданно завыла она, прикрывая ладонью рот. – Да зачем же такое над собой творить?
Петькина бабка ответила не сразу. Долго смотрела на керосиновый огонек, раскачивалась на потолке огромной костлявой тенью.
– Из-за Митьки все из-за твоего, – наконец сказала она. – Надеялась я, убьют его на войне. Видать, не вышло.
После этого они опять замолчали, и Петьке показалось, что обе старухи окончательно превратились в тени на потолке. Он шевельнулся под одеялом, пытаясь стряхнуть с себя сон, но не сумел и плавно поплыл к этому потолку и к этим печальным бабкам.
Где-то в стене тихо трещал сверчок.
– Да как же это? – сказала одна тень на потолке. – Ты чего говоришь? У меня радость такая… Я тебе дочку от смерти уберегла…
– Ну, уберегла, и спасибо, – ответила вторая тень. – А теперь вон иди. Не о чем нам с тобой разговаривать.
Тени еще раз качнулись и потом исчезли. Во дворе кто-то звякнул пустым ведром. Из мамкиной комнаты не доносилось ни звука.
Петька бы давно заснул, но его беспокоили слова тетки Натальи. Под тяжелыми веками уже вовсю крутились какие-то веселые огоньки, а он все думал и думал – кто же это едет с войны вместе с ее одноногим сыном. Тетка Наталья сказала, что этот второй был один, а Петька ждал с фронта двоих – дядьку Витьку и дядьку Юрку. Но, может, тетка Наталья ошиблась?
Наконец он провалился куда-то в мягкую темноту, и перед ним распахнулось небо, а в синем небе, как глобус, крутилась планета, и на планете была Разгуляевка, а в Разгуляевке был его дом, и у ворот продолжали ругаться две его бабки. А из Читы на длинном красивом поезде подъезжал одноногий сын, и с ним кто-то еще, но кто – этого Петька не видел. А где-то сбоку была Япония, и там сидела на корточках семья этого чокнутого японца.
– Не отец он тебе, – сказал над Петькиной головой чей-то голос.
Петька с трудом разлепил глаза и увидел сердитое лицо склонившейся над ним бабки Дарьи.
– Не отец, – повторила она.
– Кто? – пробормотал Петька. – Японец?
Если бы ему была доступна такая роскошь, как отец, Петька ни за что не взял бы на эту должность Митьку Михайлова. Во-первых, потому что тот воевал в штрафной роте; во-вторых, потому что затащил его мамку в кусты за пакгаузом, когда ей было всего четырнадцать лет; и в-третьих, потому что в отцы себе Петька хотел товарища Сталина.
У Митьки, конечно, теперь на груди сверкала Золотая Звезда Героя, но вот то, что получил он ее в штрафниках, сильно меняло расклад в худшую сторону. В начале тридцатых он по глупости увязался за кордон с бывшими красными партизанами, которые время от времени по старой памяти и по пьянке ходили еще через границу в Маньчжурию, чтобы пощипать ушедших от Советской власти и зажиревших там семеновцев. Отряд их быстро разоружили, а Митька, отвечавший за лошадей, пошел под суд, потому что сердитые, но хозяйственные староверы, подстрелив командира и отпустив остальных, всю скотину, разумеется, оставили себе. На лесоповале Митька горбатился до самой осени сорок второго, а потом, когда по приказу номер 227 на фронте стали формировать штрафные роты и батальоны, написал заявление начальнику лагеря и попросил дать ему возможность искупить кровью. Просьба была удовлетворена.