— Может, поставим чеку на место?
Я не ответил. После паузы спросил:
— Видеть не можешь эти рожи?
Закруткин молча кивнул.
— Мою тоже?
— Что вы, Николай Михайлович! Помните, вы объясняли нам с Шеелем, что такое согласие. Я, после того как оказался в плену, отыскал ключик к согласию. Нашел, так сказать, на базе ненависти к врагу. Разве родине не нужна моя ненависть?
Вернувшийся с поста заиндевелый десантник заглянул в комнату.
— Чисто.
Я вытащил руку из кармана. Анатолий с трудом разжал мои пальцы, вставил в гранату чеку.
Некоторое время я дул на руку, потом, отхлебнув еще теплый чай, объяснил.
— Родине нужна не ненависть, а результат. Ты был невнимателен и мало что понял в согласии. Оно всегда для чего-то, что по определению является плюсом. Согласие всегда строго очерчено и направлено на результат. Нельзя искать согласие непонятно о чем. Это первое. Второе, тот, кто попытается найти согласие с оккупантами, в конце концов скатится к предательству. Это неизбежно. Я разве требовал от тебя пускаться с ними в пляс? Даже под музыку ненависти. Тем более под такую музыку! Это верный путь к срыву задания. На базе неприязни, с позиций мести никакого согласия быть не может. На танец тебя пригласил я, пригласила Лубянка, и ты не имеешь права сменить партнера. Мы должны так исполнить свою партию, чтобы у врага тени сомнения не возникло. Эти одичавшие потомки Гете и Гельдерлина должны встретить наше выступление аплодисментами. Я — твой партнер, ясно?! Ты должен беспрекословно выполнять мои приказы. Боже упаси тебя помыслить о каком-нибудь подвиге без моего приказа. Товарищ Сталин потребовал любой ценой внедриться в верхи германского руководства. Ты нужен партии на этом посту. Он просил передать — это партийное задание. Это задание самого товарища Сталина. Усек?!
После короткой паузы я, с целью выявить нутро, осторожно поинтересовался.
— Насчет связника сам догадался или кто-нибудь надоумил?
— Отец рассказывал, что наибольшая опасность нелегалу чаще всего исходит от связника.
Я даже привстал.
— Ты поделился с ним порученным заданием?!!
— Нет, просто я любил слушать, а он любил инструктировать меня, конечно, без конкретики. Как бы оно было, если бы… Чаще всего распространялся об Испании. Например, о том, как наши добровольцы, пробиравшиеся сухопутным путем через Пиренеи, проваливались на пустяшной мелочи. Заполняя бланки в гостиницах, они всегда перечеркивали цифру «7». В Европе так не принято, и каждый портье сразу догадывался, с кем имеет дело. Было?
Я пожал плечами.
— Не знаю.
Толик понимающе кивнул.
— Я чувствовал, что отцу не по нутру, что я согласился работать на НКВД. Увидев меня в курсантской форме, он сразу обо всем догадался. Не конкретно, а сразу обо всем. Он настаивал, чтобы я продолжал занимался филологией. Твоя стезя, сказал он, это научная деятельность.
Я спросил.
— И по этой причине он решил поделиться с тобой секретами агентурной работы? — а про себя подумал — «пора разобраться с этим полковником».
Мы допили чай.
— Теперь насчет Шееля. Мне почему-то не верится, что он продаст.
— Вам проще не верить.
— Ты так считаешь? Анатолий, ты еще молод и неопытен. В случае твоего провала мне тоже не поздоровится. У тебя есть какие-нибудь факты против Алекса?
— Нет.
— У меня тоже, хотя я знаю побольше твоего. Барончик на перепутье, его надо поддержать морально… А твоя задача — внедряться, внедряться и еще раз внедряться. Ясно? И без выкрутасов, а Шееля я беру на себя.
— Это было смелое заявление, — признался Трущев и глянул на часы.
Ноябрьский день, назначенный Николаем Михайловичем для оживления тайн недавней войны, подходил к концу. На садовых участках и в ближайших поселках отключили электричество, так что добираться до автобусной остановки мне пришлось бы в полной темноте.
Николай Михайлович зажег керосиновую лампу. При тусклом свете фитиля в нем прорезалось что-то человеческое.
— Впрочем, если хочешь, можешь остаться. Места хватит.
Сраженный его гуманизмом, я рискнул спросить.
— А ваша супруга?
— Умерла. Два года назад. Теперь мой черед. Пошли в дом.
Он, поддерживая лампу обеими руками, направился в темный проем. Я, зачарованный незамысловатой символичностью момента, двинулся следом.
Дом у Трущева был большой, двухэтажный, бревенчатый, гулкий, как музыкальный инструмент. Половицы в коридоре и в просторной комнате, куда мы процессиально вступили, куда внесли керосиновый свет, отличались мелодичным разноскрипьем. Здесь, как в любых загородных помещениях, где не живут, а куда наезжают, было много свезенной мебели — древний шифоньер, два книжных шкафа, на полках которых среди редких книг, сверкали разнородные хрустальные рюмки из недобитых сервизов. На стульях, креслах и тахте была набросана старая одежда и пыльное тряпье. На расстеленных по громадному круглому столу газетах лежали яблоки, в дальнем углу, возле русской печки, по полу был рассыпан картофель.
Николай Михайлович, пристроив лампу посреди яблочного изобилья, занялся печкой. Сначала наколол лучины, потом тщательно уложил поленья, не торопясь поискал спички — при этом что-то неотрывно мурлыкал про себя.
Я невольно прислушался к невнятному бормотанью. Интересно, кого ветераны НКВД поминают темным ноябрьским вечером, о ком слагают песни.
— … Не для меня придет весна… Дон разольется… и сердце девичье забьется с восторгом чуть, — мурлыкал отставник. — Не для меня…
Как только в печке затрещал огонь, фитилек керосиновой лампы дрогнул, подпустил чаду и свету. Ожили тени, затрепетали — мне показалось, начали подпевать.
Николай Михайлович поставил на стол початую бутылку водки.
— Давай помянем…
Колбасу жарили при набирающем силу тепле, в уюте, вбирая чудесные ароматы разгоравшихся дров, яблок и сохнувшей картошки. Мне было поручено резать хлеб.
После первой рюмки Трущев признался, что сведения Первого оказались «малоценными». Информация запоздала. Закруткин в шифрованном сообщении докладывал, что 16 декабря Гитлер назначил себя главнокомандующим и отдал приказ стоять насмерть.
Трущев дотянулся до книжного шкафа и снял с полки обернутую в газету книгу, раскрыл и, напрягши голос — вероятно, чтоб сходство стало убедительней, — процитировал.
— Zu widerstehen der Wille muß jede militärische Unterteilung erarbeiten…
Эти ожившие вопли — спустя более полвека озвученные в другой стране, зачитанные недоброжелателем и унтерменшем, — произвели странное действо не только на меня, но и на фитилек в лампе, на огонь в печи. Пламя задрожало, затрепетали тени — выстроились, сомкнулись, затаили дыхание. Одна из них, рожденная углом шифоньера и брошенной на него курткой, преобразилась, украсилась челкой и обрела неотразимо схожие черты с закатывающим глаза чудиком, решившим спасти мир от славянской чумы.
Трущев продолжал цитировать, слегка передразнивая автора древнего амбициозного текста.
— …es kann nicht eine Frage über den Rückzug sein. In einigen Plätzen treten die tiefen Durchgriffe des Feindes nur auf. Die defensiven Positionen in der Rückseite verursachen — Phantasie. Frontseite leidet nur unter einer: im Feind ist es mehr als Soldaten. In es nicht mehr als Artillerieinstrumente. Es wars viel schlechter als wir…?[30]
Оживив прошлое, Трущев деловито уточнил.
— К записке также была приложена схема обороны Калуги. К тому моменту, как Берия докладывал Сталину, город уже освободили.
После второй рюмки Трущев внес в поток истории философскую струю.
— Все дело в воспитательной работе. Запустили вы этот участок, трудно будет рассчитывать на успех…
— А вы?
— А мы свое отбарабанили. Побарабаньте вы.
То ли обстановка подействовала, то ли насмешливый пафос, с каким этот цепной пес режима передал мне палочки, только неожиданно для себя я, расправив плечи, брякнул.
— Побарабаним!
Он одобрительно глянул на меня и неожиданно тонким, с хрипотцой, голосом пропел.
— Не для меня… цветут сады. В долине роща расцветает… там соловей весну встречает. Давай, наливай. Что-то я сегодня совсем распоясался.… Он будет петь не для меня.
Закусив, Трущев продолжил.
— Возле самой партизанской базы меня ранило, — он указал на шрам у виска. — Пришлось поваляться в госпитале. Дураку-командиру партизанского отряда, лейтенанту из окруженцев, именно в тот день приспичило штурмовать детский дом в окрестностях Калуги. Там, понимаешь, немцы у детишек кровь для своих раненых отымали. Нельзя было день обождать! Ведь был приказ сидеть тихо!.. Но этому окруженцу все было по барабану. Они все, кто выжил или бежал из плена, были какие-то бешеные. Им казалось, что ничего страшнее, чем первый бой, плен, знакомство с фашистскими мордами придумать невозможно. Впрочем, хрен с ними, с партизанами! — он с неожиданной легкой издевкой съехидничал. — Хрен с ними, с делами давно минувших дней, преданьями старины далекой!