Так что не жалей, молодец! Как пришло, так и ушло. И получишь — не радуйся, и отнимут — не плачь! Земное на земле и оставишь. У Господа иные богатства и суд иной! Уж коли сына послал на крест ради нас, человеков, дабы искупить его кровью греховность нашу, дак и понимай тут!
— Не всегда сходит к нам Господь… — возразил было Васька.
— Всегда! — твердо отмолвил старец. — Токмо мы того понять не можем иной раз! Не о земном, о духовном его дума! Души наши спасти, а не ету бренную плоть! Я своих-то потерял, тоже хитнулся душою: за что, мол, их-то, Господи? А там и понял. И снизошло. Понял то, что Господь во всем прав, токмо мы того порою понять не можем! И ждет от нас, от кажного, деяния, подвига! А жизнь эта — лишь приуготовление к жизни вечной, и посему кто более перенес в юдоли земной, тот в Горнем мире и ближе к Престолу Славы!
Старик замолк. Потом ворохнулся, сказал:
— Поспи, чадо! Путь долог, а из утра я тебе покажу самую легкую дорогу на московскую сторону!
Васька земно поклонился старцу. Помедлив, залез в пещерку, лег на вытертую, потерявшую цвет ряднину и тотчас заснул. И сны видел светлые, хорошие сны.
Старец и верно из утра проводил его, указал дорогу, сердечно благословил на прощанье…
Опять начался одинокий, томительный путь. Больше всего Васька боялся потерять коня, тогда — смерть, без коня будет не добраться и до Оки. Посему, когда выбрался наконец, был рад несказанно. Долго стоял на обрыве над осенней, полно идущей в берегах рекой, даже мерзкая сырь непросохшей одежды (зарядили дожди, и Васька все последние дни мокнул и мерз) как-то позабылась ему. Но скоро, вослед за радостью, его охватило отчаянье. Измученный, на измученном коне, он вряд ли переплывет реку. Приходилось искать брод или подаваться куда-нито ниже по течению, в сторону Переяславля-Рязанского, прошать перевоз, ежели его не задержат вновь, уже на перевозе!
Все-таки перемог себя, поминая старцевы молитвы, выехал к людям. Выехал с робкою верой и с молитвою на устах, и обошлось! Перевоз миновал без досады, а там и Коломну проминовал, и уже на пути к Москве заехал в припутную деревню, где его опять остановили мужики, принявши за татя. С долгою руганью свели наконец на боярский двор. Боярыня вышла, сухая, строгая. Вгляделась. Повелительным знаком приказала мужикам развязать Ваську и завести его коня к себе во двор. Мало выспрашивая, велела прислуге готовить баню да прожарить Васькины порты, полные вшей. Часа через два, выпаренный, красный, он ел, давясь, горячие щи и гречневую кашу. Потел, вздыхал, запивал снедное квасом, постепенно сказывая барыне про себя. Та молча слушала, глядела на него пригорюнясь, подперши голову рукою, высказала наконец:
— А Иван-от Федоров твой ныне на Москве, на княжом дворе служит!
Высказала и замолкла вновь. Только уже накормив (у Васьки начинали слипаться глаза) и провожая в боковушу, к ночлегу, домолвила:
— И Лутоня тебя сожидает который год! Жонка добрая у ево, жалимая, и детки уже болыпенькие стали. А ты, значит, Василий, еговый брат старшой!
Высказала твердо и, не успел Васька удивиться по-настоящему, почто боярыня уведала имя его брата, добавила:
— А я Наталья Никитишна, Иванова матерь! И деревня ета наша, Островов. Я ведь тебя, почитай, сразу признала, когда привели, сердцем почуяла, что свой! Вот тебе постель, вот рядно, укройсе! Тута тепло, не замерзнешь, спи!
Васька трепетно схватил Иванову матку за руки, не зная, что содеять, вдруг склонился и поцеловал ее сухую старческую долонь. В глазах стало щекотно от слез.
— Спи! — примолвила она, легко огладив его по волосам, как маленького, и вышла, прикрывши дверь.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Наталья Никитишна повезла Ваську в Москву сама.
— Ты тамо, в Орде, и русскую молвь позабыл, иное слово высказывать, как татарин! Примут за соглядатая ханского, опять насидишься в затворе, не пущу одного! Вот управлю с хлебом, поедешь со мной! — по-хозяйски сказала, твердо.
Васька два дня отъедался и отсыпался, потом сами руки потребовали работы. Взялся чинить упряжь, мял мокрые кожи, готовил сыромять. Увлекся до того, что жаль стало и оставлять работу недоделанной. Но Наталья как твердо задержала Ваську у себя, так твердо и оторвала от трудов праведных:
— Время! Есь у нас кожемяки-то! Довершат!
И вот они едут, и мокрые, рыжие, желто-золотые и ржавые рощи провожают их и дышат отвычною влагой, терпким духом осени. В низинах наносит грибною сыростью, на взгорьях холодный, тоскливо-радостный ветер остужает разгоряченное лицо, и не понять, то ли мелкая морось, то ли слезы так увлажнили щеки, что надобно отирать рукавом?
Москва показалась в отдалении бурым нагромождением рубленых клетей, крыш, с белеющими меж них пятнами церквей, окаймленная серо-белою каменною стеною, зубчато окружившею Боровицкий холм. Когда подъезжали, бросились в очи цветные прапоры костров и боярских хором, кружево деревянной рези на подзорах, "и стаи галок на крестах", как много веков спустя напишет русский стихотворец.
Васька ехал верхом рядом с колыхающимся возком Натальи Никитишны, озирал открывающуюся ему, растущую по мере приближения красоту, мучительно гадая, как его встретят. Ибо пока у человека нет на родной стороне своего дома, своего угла, своей родни-природы, что и накормят, и обогреют, и пригласят к теплому очагу, до той поры и родина — только звук, только тоска сердечная, только бестелесный образ, с которым путник кочует по странам чужим…
Иван явился к вечеру, когда Васька сидел, после бани, в горнице ихнего терема в Занеглименье, в одной рубахе на голое тело, хлебая мясную уху. Отроки во все глаза смотрели на чудного дядю, что всю жизнь пробыл в Орде, а тут возвернулся домой. Серега уже крутился у колен гостя, а Ванята выспрашивал с уважительным восхищением:
— А ты самого Темерь-Аксака видел?
— Тимура? Железного Хромца?
Васька усмехнул настырному любопытству отрока. Как объяснить, что он об этом там, в Хорезме, и не мечтал вовсе, что нужнее всего был ему глоток воды да лишний кусок черствой лепешки.
— Видел один раз, в бою на Тереке.
— А какой он, страшный?
— Далеко было, не видать! Мы ить и доскакать не успели… Погодь, никак, твой батька пришел!
Вылезая из-за стола, едва не перевернул деревянную мису с варевом. Обнялись, замерли оба, смежив увлажненные очи.
— Насовсем? — вопросил Иван.
— Насовсем!
Сели за стол.
— Лутоня как?
— Сожидает! Который год сожидает тебя! — И, не давая Ваське вымолвить слова, Иван договорил: — Погодь! Покажу тебя кое-кому из бояр! Тут колгота у нас о Витовте. Кто и о сю пору не верит его договору с Тохтамышем!
Спать оба отправились на сеновал и проговорили едва не до первых петухов, сказывая друг другу многолетние новости, все возвращаясь и возвращаясь к тому известию, с которым Васька приехал на Русь.
— Не пойму я ево, Витовта! — говорил Иван. — Ну на што ему Москва? Мало, што ли, уже захватил чужого добра? А не захочем под литовской волей ходить, тогда как? А мы ведь не захочем того! Опять кровь? На силе ничо долго не выстоит! Только то ведь и крепко, что связано любовью, по слову Христа! Штобы сами хотели! А без любви, на насилии да на воровстве ничего путного не создашь!
Васька вновь, как даве пустыннику, рассказывает Ивану о купцах, что едва не продали его снова в Орду.
— Свои ведь, русичи! И какое добро пропало! Конь, товар, одна бронь чего стоила!
— Не жалей! — возражает Иван. — Што в воровских руках побывало, того жалеть не след. Был у меня суседушко, слава Христу, о прошлом годе Бог прибрал! Дак вот, ладил все землю отрезать у нас, постоянно таскал все по мелочи. Раз ордынский тулуп и материну душегрею богатую, крытую лунским сукном, с огорожи стянул — вывеливали на просушку. Ну, я уже был на возрасте в те поры, из молодечной дружков созвал, явились к нему впятером. "Знать, мол, не знаю, не ведаю!" Пошли обыском. Крынки у ево там полетели, то, се, словом, не выдержал, признался, тулуп возвернул, а душегрею — продал, мол! "Кому?!" — повели. Слово за слово, понял, что не выкрутиться ему, у еговой сестры у двоюродницы и нашли. Дак мать долго брезговала одевать, поднаряд перешивала да стирала… А я у ево в клети, в ту пору, секиру свою нашел, стародавнюю. Еще парнем как-то, думал, што потерял. Ловкая была секира как-то к руке. А тут гляжу: она! Всю ржа покрыла, в сыри держал, дак. Ну, подобрал я ее, а рука уже не лежит, как не своя стала. Отчистил, на кругу ободрал, все не то… Дак к большому делу с той поры уже и не употребляю, а так, по малости: капусту там рубить, то, се… А когда-то ведь хорошая была! Ну, словом, как своя жена, што в толоке побывала. И вот дивно! Пока была украдена, все вспоминал да жалел, а как нашлась, словно и не надобна стала! И злость вся прошла… И секиру давно уже новую завел. А как умер сосед-от, братец еговый на хозяйство сел. Гляжу, братина, зеленая вся, мятая кинута во дворе. Ба! Наша братина-то! А прошать — он бы и отдал, кинул дак, — уже и стыдно стало. Так поглядел-поглядел да и махнул рукой… Думал даже куплять у ево, уж не баять, што украдена, дак и тово не возмог! Вот тут и суди, как оно быват! Мыслю, вещи тоже што люди. Купишь новую пока, ну вещь и вещь! А с годами словно душа в ей появляетца! Про иное и все скажут: янтарь там… Ежели не носить янтари, дак мутнеет он, гаснет, без человечьего тепла не живет… И еще замечаю: умер человек, многое, што у ево было, тоже изгибает, пропадает как-то, ежели там дети не держат. Без любви и утварь не живет!.. А тут государство! Весь язык русский! Дак куда! Нет, не пойму я Витовта, в жисть не пойму! Умрет ведь, старый пес, а нам — жить и с Литвой соседить. И будет, как у меня с соседом тем: до того додеремся, што никоторого не останет! Ладно, утро вечера мудренее, — прервал Иван сам себя. — Давай спать!