— А ты, Ибрагимушка, пойдешь в церковь-то? — спрашивает хозяйка.
— Пойду, Марья. Кулыч святить тащил. Нада. Кухарка хихикнула в пазуху и вильнула глазом на черкеса:
— Да ты ж — татарская лопатка, нехристь.
— Сэ рамно… Наплэвать… Капказ езжал — Мухамет будэм верить, здэсь езжал — Исса. Сэ рамно… Наплэвать. Христос воскресь…
— А ты, Ибрагимушка, нешто на Кавказ мекаешь ехать? — спросила хозяйка.
— Нэт, что ты, — кидком сунул он на стол тарелку с белками и облизал пальцы. — Черкес — как собак — верный.
— Не бросай нас, Ибрагимушка.
Как можно бросить? Пусть и не думает хозяйка. Разве плохо ему здесь, разве не доверили ему Прошку? О, черкес это хорошо понимает, дорого ценит. Прошка ему роднее сына. Да храни его аллах! Вот! Это сказал черкес, человек с гор. Здесь берегут черкеса, как родного, чего ему еще? Пусть только не выгоняют его, умрет у ног, как собака. Ибрагишка правду говорит, Ибрагишка не любит хвостом вертеть. Цх!
— Живи с богом, — сказала Марья Кирилловна растроганно. — Да ты уж очень смирный, не просишь ничего. Ужо я тебе на пасху часы подарю.
Черкес запыхтел и заворочал глазами свирепо.
— На мельнице был, мельнику зубы крошил… Нэ воруй хозяйску муку!.. Цволачь. Я те дам воровать!
— Да не ори ты! Бешеный, — замахала руками кухарка.
— Цволачь! Хозяин пьяна, дурак. Дэнгу жалеть нэ панмает… Цволачь! Прошку нада растить скорей… Хороший джигит будет… Цволачь! Женить нада… Ох и девка хорошь, Куприян в Крайском… Цволачь!
— Да что ты заладил… Не лайся… Окстись! — выпучила глаза кухарка.
— Мельник нада другой менять… Муку таскал. Прикащик другой нада. Товар ворует.
Вот тебе, цволачь, дрань! — выхватил он кинжал и погрозил Илюхе. — Кишкам пущу!..
Илюха захохотал конфузно, а веснушки на его остром личике потемнели.
— Я ужасно интересуюсь обозревать, когда он бесится, — сказал Илюха, просеивая соль. — Дозвольте, Марья Кирилловна, я стану яйца красить, — сказал он. — Варвара, где у нас пакетик с пунцовой краской?
— Если в твой сакля змэя вполз, коран велел башку каблуком топтать. В твой, Марья, сакля змэя ползет. Баба. Знаю. Вижу. Не горюй. Цх!
Марья Кирилловна вздохнула тихо, опустилась на скамейку и заплакала, утирая глаза заляпанной тестом рукой.
— Эх, погоди!.. — вздохнул черкес. — Жаль как… Во! И вся кухня вздохнула: от потемневшего потолка до последнего угля в печи.
Пасхальная ночь темная, как сон весной. Зато смольевые костры в церковной ограде так ярко завихаривали, клубясь огнем, что белая церковка вся розовела, вся улыбчиво подпрыгивала. Подъезжал, подходил народ. Вот выплюнула тьма к костру трех всадников на одном коне: впереди, у конской шеи — сам; ему грудью в спину баба; за ней, вцепившись в мамкин полушубок, — парнишка.
Тьма мутнела дремотными огоньками изб, поскрипывала воротами, перебрасывалась слепыми голосами.
Скрипучий, грузный шаг: это черкес в большущих новых сапогах, — запахло дегтем и чем-то вкусным, — черкес кулич несет. Четко и звонко в подстывшую землю каблучками невидимка: чок-скрип, чок-скрип, резеда-черемуха и что-то белое плывет. Это в белой шали, должно быть, Анфиса с куличом. Глаза у Прохора, как у тигренка: она, Анфиса, цветами пахнет. Эй, погляди сюда!
Скупо падали чахлые весенние снежинки. Вот полночь жадно проглотила первый удар колокола и где-то отрыгнула за тайгой. Спешат мальчишка, тетки, девки, мужики.
— Эй, бабка, копайся!.. Вдарили…
Анфиса поставила кулич вправо у окна. Ибрагим поставил рядом. Анфиса улыбнулась и — чок-скрип, чок-скрип — вперед, к иконостасу, сняла пальто. Белое кашемировое платье плотно облегало тонкий, стройный, с высокой грудью, стан.
Прохор постучал Вахрамеюшку в плечо. Вахрамеюшка разинул рот, словно прожорливый галчонок. Прохор крикнул ему в рот:
— Мы ее на паперть, чтоб громче! Слышишь?
— Есть! — ответил Вахрамеюшка, закашлялся. — Мы ее, матушку, мокрой тряпицей запыжим, портянок с десяток хороших вбухаем. Грохнет — страсть! Чихать смешаются…
— Опасно, разорвет?
— Учи! Мы, бывало, с Нахимовым…
Пели гудучие колокола вовсю, пели люди, а ночь замолкла вдруг от земли до неба. Кресты, иконы, хоругви, свечи… Загрохотали ружья, затрещали трещотки, вздыбились, рванули лошади. А огромный чудовищный змей все выползал из церковных ворот, как из хайла пещеры, вот змей обхватил живым кольцом весь храм, и чешуя его блистала тысячью переливных огоньков.
Когда затихла колокольня и только главный колокол все еще отдувался от усталости, гудя во тьме, Прохор с Вахрамеюшкой и еще два мужика втащили пушку тайным образом на паперть.
— Валяй, к дверям, — бурчал Вахрамеюшка. Всыпали пороховой заряд. Запыжил Вахрамеюшка как следует, и ну со всем усердием мокрые тряпицы в дуло загонять: выудит из ведра с водой портянку аршина в три, выжмет натуго, да и в хайло, а сам командует мальчишкам:
— Давай еще! Здоровше дернет.
Прохор испугался, помаячил деду пальцами: опасно, разорвет.
— С нами бог! — прошамкал Вахрамеюшка. — Не учи!.. Мы, бывало…
А в церкви тесно, душно и торжественно. Отец Ипат бодр и свеж, бесперечь кадит. Старушонки бредят. Возле правого клироса — вся знать. Возле левого — Анфиса. Становой сияет плешью, усами, эполетами. Приземистая, плотная жена его зорко следит за мужем, а так хочется приставу на Анфису глянуть. Петр Данилыч в сюртуке, раздумчиво сложил под животом руки, благочестиво смотрит воскресшему Христу в глаза. Ибрагим в новой голубой, с патронами, черкеске; блестят серебяный пояс и рукоять кавказского кинжала; усердно крестится некрещеный черкес у куличей, вспотел. Потели, отекая, свечи, плавал сизый над головами дым.
Писарь, любитель церковных песнопений, правил хором. Ударил камертоном по руке: до-ля-фа, — махнул, и пятнадцать глоток стриженных в скобку мужиков взревели:
«Сей нареченный и свя…»
Как дробалызнет грохот, церковь дрогнула, с визгом посыпались стекла из дверей, народ ткнулся носом, а те, что ближе к выходу, ухнув, пали на карачки, священник же прыгнул и попятился, выронив кадило. Все на мгновенье замерло, весь храм ополоумел. Запахло порохом, с паперти послышался пугающий звериный стон.
— Пушка.., это пушка пальнула! — с криком вбежал в церковь белолицый мальчишонка.
— Пушку разорвало!
Все завздыхали, закрестились. Ибрагим быстро вышел из церкви. За ним продирался становой. От паперти до алтаря зашелестело: «Прохор из пушки стрелял. Прохор». Анфиса внезапно побелела, схватилась за подсвечник, и ноги ее ослабли. Писарь взмахнул рукой, мужики хватили врозь «Христос воскрес». Отец Ипат так перепугался, что двадцать раз подряд кадил все в одно и то же место и в чувство пришел только в алтаре, изрядно хлебнув по совету старосты церковного вина.
Анфиса взглянула вправе: Прохор! Прохор Петрович в светло-зеленой тугой венгерке, хмуря брови и как бы оправдываясь, что-то говорил отцу. Мать чутко вслушивалась и качала головой. Анфиса немощно закрыла глаза — «жив!» — и благодарная улыбка охватила все лицо ее: «Матушка богородица!» И так больно, так радостно сделалось сердцу вдруг. «Он, он единственный!» Так вот кого и впрямь искала душа ее, искала долго, нашла и не отдаст. О, лучше позор и смерть. Но боже, боже.., разве она соблюла для неготовою душу, тело? «Матушка богородица, ты знаешь, ты видишь сердце мое. Помоги!» Повалилась Анфиса Петровна на колени, припала головой к крашеным доскам, заплакала:
«Боже, боже, прости, помилуй! Помоги быть чистой, помоги быть верной ему до конца». И не слышала, что делалось в церкви.
А в церкви отец Ипат кончил читать слово Иоанна Златоуста, православные стали христосоваться. Уж, кажется, все перецеловались, у отца Ипата губы вспухли, дьячок четвертое лукошко красных яиц потащил в алтарь. Ибрагим от куличей через всю церковь продирался христосоваться с хозяевами и всех по пути с налету азартно целовал: «Здрасти… Празнык.., воскресь!» Мужики от неожиданности таращили глаза и всхрапывали, как кони, старушонки сплевывали: «А, штэб тя…», и брезгливо мотали головой.
Вот Анфиса Петровна выпрямилась, сложила руки на груди и на всем народе, не спеша и гордо, будто несла на блюде всю красоту свою, двинулась к Прохору, как королева.
— Прохор Петрович, Христос воскрес!.. — обняла слегка и просто, от души, поцеловала. И тыща грудей в церкви выдохнула: «Ах!..» Прохор зарделся весь, застыл. Она взглянула на Петра Данилыча с насмешкой, повернулась и пошла из церкви вон.
Петр Данилыч сверкнул глазами, кулак сжался и разжался, текли тучи по лицу.
Прохор облизнул украдкой губы — какая сладость! — и весь горел от обиды, стыда и счастья. И вся обедня проплыла над ним, как сон.
В задах же шипели, перешептывались. И этот шепот проползал вперед: «Убили Вахрамеюшку… Толста мошна-то… Откупятся». Петра Данилыча коробило, бросало в пот. Крякал и с такой злобой ударял, крестясь, в лоб, в плечи, что стало больно. Руки Марьи Кирилловны тряслись: не пасхальная служба, — панихида.