И для того, чтобы выдумать его снова, он приходит по вечерам на эту площадь, где кажется, что победа и путь к ней выкроены по человеческой мерке.
— Признайся, что ты сердишься, — стараюсь я его раздразнить.
— Замолчи!
— Знаешь, этого не надо стыдиться!
— Не надо? Ты в этом уверен?
Не знаю, как Катриэль говорил бы о войне, о победе. Никогда не видел, чтобы он сердился, кроме одного раза, я вам потом расскажу, как это было. Но как сдержать слово, которое я ему дал: сказать за него то, чего он сказать не смог, и спасти его от забвения? Жив ли он, да и жил ли когда-нибудь?
Опускается вечер. Раскаленное небо синеет, потом сереет; вот-вот оно почернеет совсем. Солнце, обращенное в бегство, покидает плотные, красные по краям, проколотые золотом облака. За стенами, за башнями, молча перегруппировываются батальоны теней.
А перед Стеной, озаренные мигающими свечами, последние верующие приступают к молитве Маарив. Наши товарищи подсаживаются к нам один за другим. И Аншель, в ярости, отбрасывает свои разноцветные открытки, и кричит:
— Смотрите на меня! Я жив, я победитель! Чем я могу это доказать? Да лицами, лицами! У меня карманы полны ими!
У меня тоже. п
А вот в Европе конец войны был иным. Хоть мы и выжили, но твердо знали: никакой победы нам не позволят. Страх повсюду шел за нами, и страх повсюду шел впереди нас. Страх говорить и страх молчать. Страх открыть глаза и страх их закрыть. Страх любить. Ни цельности, ни свободы: мы были ни живы, ни мертвы. Благодеяний мы не хотели. Жалость внушала нам отвращение. Мы были нищие. Нас вырвали с корнями, лишили родины, никто нас не хотел: шло время, и люди, чтобы откупиться — или, может быть, защитить себя — уже отталкивали нас и даже упрекали за свою взбаламученную совесть.
В течение нескольких лет я проводил целые световые дни в негостеприимных кабинетах полицейской префектуры: разрешение на проживание, разрешение на работу, разрешение на поездку, выездная виза, обратная виза, удостоверение о месте проживания, формуляры, фотографии, удостоверяющие личность, допросы и унижения, унижения без конца. Выжившие стали ошибкой и лишним бременем. Никто нас не Хотел. Подмандатная Палестина нас отталкивала. Американское правительство бдительно стояло на страже своей скаредной системы квот. Самые либеральные страны поворачивались к нам спиной и помогали искать убежища где-нибудь в другом месте. И всюду с нами обращались, как с незваными гостями, как с отшельниками, неизвестно для чего вернувшимися в мир. Победители не смели посмотреть нам в глаза: мы были живым доказательством их вины. А хранившие нейтралитет по-прежнему не интересовались нами.
Отвергнутый живыми и мертвыми, я решил вернуться в родной город, не зная, собственно, что бы я хотел там увидеть, и боясь это узнать. Может, меня тянул туда ребенок, которым я был, которого я там оставил, — не то как заложника, не то как стража. Я не знал, что и ребенком, и городом завладели безумцы, не знал, что и ребенок, и город в плену.
Это возвращение было похоже на сон. Я скитался по своему кварталу, по своему детству, я бродил у своего дома. Из подворотни на меня залаяла собака, словно желая прогнать привидение. Много часов я ходил и ходил по городу, чтобы все увидеть, все унести — от улицы к улице, от удивления к удивлению, от мучения к мучению — и все надеялся, что в конце концов кто-нибудь меня разбудит и спросит, чем я хочу заняться, где буду жить, надолго ли здесь. Никто меня не узнал, и я не узнал никого. Но ведь в этом прошлом меня ожидал ребенок! Я боялся пойти за ним, я знал, что один из нас умер. Но я знал и то, что только он может привести меня к нашим учителям, которые в глубоком трауре сидят на перекрестке и судят прохожих, оставаясь невидимыми для всех.
Я узнал, что три члена общины, единственные спасшиеся от депортации, находятся в сумасшедшем доме.
Дорогу туда я знал. Когда-то мы — я, мои сестры, мои товарищи — ходили туда по субботам после обеда, особенно в летнее время, утешать больных несчастных евреев. Мы приносили им фрукты и сладости. Это место не изменилось: та же беспокойная тишина, та же пугающая чистота. Огражденный своими высокими стенами, приют был словно непроницаем для времени.
Врачи были любезны. Один из них, особенно доброжелательный, провел меня по всем этажам. Мужское отделение, женское отделение, отделение для особо тяжелых. Современная обстановка, квалифицированный персонал.
— Эти больные… — сказал Гуд, — вы знаете их?
— Возможно. Если вы назовете их имена…
Он назвал.
— Нет., к сожалению. Никогда не слыхал. Может быть, если я их увижу…
Он показал мне этих троих. Комната была плохо освещена. Два старика с блуждающим взглядом, с бескровными губами. Третий, помоложе, казался моим ровесником. Я не знал никого из них.
— Может быть, если с ними поговорить…
Я поздоровался. Старики, по-видимому, были рады моему приходу и ничуть не удивлены.
— Очень приятно, что вы пришли. Мы вас ждали.
Увидев мое изумление, они добавили:
— Ну, конечно! Мы знали, что вы придете! Сегодня же суббота!
И они протянули руки за тем, что им полагалось: за субботними подарками.
— Прошу прощения, — сказал я, краснея. — Прошу прощения, но я ничего вам не принес. Прошу прощения, но сегодня четверг.
И я уточнил: теперь суббота вовсе не самый святой день недели, теперь это просто день, как все другие. Святость субботы поругана, нарушена, исчезла. День седьмой теперь вовсе не знак того, что Творец интересуется Своим творением.
— Прошу прощения, — сказал я. — Царица суббота уехала и вернется нескоро. Прощу прощения, но виноват в этом Царь.
Оба старика выслушали меня вежливо, с понимающим видом. Они все время подмигивали, что повергало меня в смущение. Я замолчал — и оба так и прыснули со смеху. Я не мог понять, что бы это могло значить. Но тут молодой отвел меня в угол и прошептал:
— Бедняги. Они потеряли рассудок.
И добавил еще тише:
— Они разрывают мне сердце. У них сохранились иллюзии. Они думают, что мир там, за стеной, остался тем миром, который они знали.
Он подмигнул мне.
Старики смеялись, прямо корчились от смеха. Бедняги, они смеялись, но лица их были закрыты для смеха, недоступны смеху. Их загнанный взгляд был полон тяжестью и темнотой. Мучительная жалость к этим людям, сохранившим мой город в своем расстроенном воображении, охватила меня. Мне показалось, что сцене этой не будет конца. Наконец они, истощенные, словно после рукопашной схватки, повалились на деревянный пол и уставились в пустоту — перед собой, вдали, внутри…
Испросив разрешение врача, я позвал молодого с собой в сад. Погода стояла хорошая, листва на деревьях пожелтела. В наших краях осень дышит невыразимым покоем, неизъяснимой тоской. Ее предпочитают весне, которая слишком напориста, слишком спешит навязать свой закон. Осень наша уходит неохотно: все живое старается ее удержать.
— Слышите ветер? — спросил мой спутник. — Он гонит осень прочь. Я с ним разговариваю, но он меня не слушает.
Легчайший, еле заметный ветерок, по всей вероятности, морщил воду двух речушек, окаймляющих мой город. Я ощущал его на волосах, на веках. Мне стало как-то не по себе.
— Вы видите ветер? — спрашивал больной. — Он-то меня видит. Иногда я отдаю ему свой взгляд, и он возвращает его мне полным свежести и солнца. Но иногда он возвращает мне не мой взгляд, а чужой — и тогда я вижу такие вещи, такие вещи…
Я не мешал ему говорить, я думал: чем он болен, знал ли он моих родителей, дошли ли до него слухи о депортации. Задавать ему вопросы мне было неудобно. Он увидел мое смущение и сам пришел мне на помощь.
— Вы, конечно, хотели бы знать, почему меня тут держат? Очень просто: я болен. Меньше, чем другие, но все-таки болен.
Он улыбнулся и заговорил терпеливым, снисходительным тоном человека, который знает то, что неизвестно его собеседнику.
— Я болен, уверяю вас. Я сумасшедший. Да, да, сумасшедший… — я ведь сам вам это говорю. Не верите? Напрасно. Вы должны мне поверить. Вы гуляете и разговариваете с сумасшедшим. Имейте в виду, что он это сознает, и ему от этого еще больнее.
Позади раздался пронзительный крик — я вздрогнул и обернулся. Ничего — только отделение для особо тяжелых с тусклыми окнами. Крик отчаяния? Крик прозрения? Кто это кричит?
— Это Миклош, — сказал молодой человек. — Мик-лош боится сумерек как смерти, больше, чем смерти. Он начинает кричать, лишь только почувствует их приближение. Он различает их раньше всех.
— Но ведь еще светло!
— Не для Миклоша, не для этого дурака Миклоша: темнота — его стихия. Можно сказать, он живет с темной стороны солнца. Он боится темноты, но любит испытывать страх. Благодаря страху он чувствует себя живым. И кричит он только для того, чтобы призвать свой страх.