— Этьенет! Держись! Этьенет! Я-иду-я-иду-Этье-э-эн!!!..
…Он вытащил своего братика из реки, вытащил живого. Тот, ныряя, запутался ногами в водорослях, которыми густо заросло речное дно, а начав биться, только сделал еще хуже. После того, как мальчика несколько раз жутко стошнило речной водой, он открыл глаза, красные от влаги, на бледном, как у настоящего утопленника, лице. Хотел что-то сказать при виде брата, но вместо того изрыгнул очередную порцию зеленоватой дряни. Ребра его часто вздымались дыханием.
Ален смотрел на него, по-идиотски улыбаясь. Такого страха и такого облегчения он не испытывал еще никогда в жизни. Вокруг обоих братьев на земле образовалась небольшая лужица. Мальчишки, Этьеновы друзья, как раз к этому времени подоспели за Аленом и стояли кучкой поодаль, притихшие и запыхавшиеся, но подходить не решались. Кто-то из них держал в руках Аленову рубашку, подобранную по дороге.
Наконец Этьенет смог выговорить, что хотел. Поводив глазами по сторонам, он спросил, где его святая земля. Его маленький полотняный мешочек, с которым он не расставался.
Эту святую землю Этьен не снимал даже на ночь. Разве что купался без нее, боясь, что вода как-нибудь размоет сокровище. Тетка Талькерия ворчала: «Носит всякую гадость на шее, грязь разную, только рубашки нижние пачкать…»
«Ну что ты, нехорошо так, пускай носит — это же святая земля,» — напрасно увещевала ее сестра, на что неизменно получала презрительный ответ: «Э, святая! Да я такой святой земли тебе вон с любого огорода ведро принесу! Ты только подумай, где этот нахал ее мог накопать — самой противно станет!» Впрочем, при Алене она все же не высказывалась в подобном духе. Потому что ему как-никак было пятнадцать лет, и он, похоже, был уже не просто мальчиком, а юношей, чем-то вроде мужчины.
А Этьен все равно не снимал с шеи ладанку. Только когда купался.
Когда купался…
Кто-то из малышей принес мешочек, который Этьен перед купаньем повесил на куст. Утопленник с Аленской помощью надел талисман на шею, схватился за него рукой — и успокоился. Ален понес его домой, хотя тот порывался идти сам; по пути старший брат изрядно изнемог, хотя Этьен и был для своих лет худышкой, а Ален, напротив, в Святой Земле научился выносливости. Однако Этьенета он переупрямил, и тащил его в объятьях до самого дома, а тот смирился и послушно обвис у него на руках, отчего сделался еще тяжелей. Несколько раз Ален останавливался отдыхать: в ушах у него стучала кровь, но главное — белый звон ушел. Он иссяк, кончился, заткнулся — кажется, в тот миг, когда юноша прыгнул в загрохотавшую колоколами воду. Этьенчик был живой, сердце у него ощутимо стучало где-то возле Аленова. Однако донесенный до дома, братик, который улыбался не переставая и то и дело повторял, что все хорошо, не смог сделать толком и двух шагов и попросился среди бела дня лечь в постель.
— Что-то мне холодно, — признался он, смущенно улыбаясь. — Ален… Можно мне одеяло?.. Или плащ какой-нибудь… Накрыться…
Солнце шкварило прямо в окно, и сам Ален весь взмок от пота. Накрывая Этьенета плащом, он коснулся его руки — та была огненной, как только что вырванная из костра головня. А еще Этьенет дрожал. Прямо-таки трясся от неподдельного холода, и этот же холод коснулся на миг кожи его старшего брата, когда тот ободряюще улыбнулся в ответ.
Да Ты что, Господи? Ведь все же уже хорошо, так? Ведь я верно понял Тебя, Господи, что я — успел?..
…Этьен болел около двух недель. Один раз он было пошел на поправку, по крайней мере, так показалось; но после суток лихорадочной бодрости все стало еще хуже. Его жутко трясло; он уже и говорил с трудом, только все время смущенно улыбался. Когда он говорил, обычно повторял одно и то же — «Все хорошо, со мной все хорошо». Тетка Алиса, любившая Этьенчика, плакала по ночам; Ален не отходил от брата почти что ни на шаг. Правда, вместо их общего ложа постелил себе постель рядом на полу; страх его сердца был так велик, что он иногда ночью просыпался от тревоги и слушал прерывистое Этьеново дыхание. Так по ночам он вспоминал всякие их мелочи, залитые ярким светом прошлого — «Он у нас маленький святой… Ты не смейся, мама, он еще попадет на небеса…» Или тот весенний денек в Витри, когда Этьенет не вернулся к ужину, и тогда Ален понял, насколько же сильно боится его потерять. Он тогда молился как бешеный; чтобы унять страх, укусил себя за руку до синяка… А потом Этьенет явился — заигрался с мальчишками, заходил в гости к другу (отводил малыша домой) — и все с ним было в порядке, но Ален в тот вечер взял с него обещание. Положив ему руки на плечи и глядя в глаза, с трудом сдерживаясь, чтобы не разораться, он очень серьезно попросил брата так больше никогда не делать. Этьенчик понял, и, ответив столь же серьезным взглядом, обещал, что этого не повторится. И не повторилось.
Двадцать четвертого июля, рано поутру, начались последние часы. Утро выдалось туманным, однако к полудню облака обещали рассеяться; Этьен не то спал, не то лежал в забытьи, стиснув в кулаке мешочек со Святой Землей. Ален, не спавший всю ночь, больше не мог просто ждать. Быстро натянув что-то из одежды, что ближе лежало, он отправился в церковь.
Повозился с дверными замками; явилась сонная Жаннет в мятом нижнем платье и заперла за ним дверь. Он пошел по улице, залитой туманным утренним светом, пошел своей быстрой и странноватой походкой, которую позже прозвали «летящей». Странность ее заключалась в том, что Ален как-то необычно ставил правую ногу, стремительно выбрасывая ее вперед; казалось, что он то ли выходит вперед из молчащего строя, то ли просто стремится успеть. Это выглядело, пожалуй, даже красиво — а причина такой походки была неромантична и проста. С тех пор, как в драке с рутьерами на лесной дороге Ален сломал правую стопу, запутавшуюся в стремени, а потом долго шел, наступая на поврежденную ногу, там что-то неправильно срослось. В дождливые дни нога несильно ныла, а в остальное время не тревожила уже совсем.
Он быстро шел, не замечая первых прохожих начинающего просыпаться города. Он шел, а колокола начали бить утро. Бывает так, что человеку надо в церковь, и как можно скорее, — и не потому, что человек соскучился по Господу, но просто потому, что мир вокруг горит.
Так и всегда случалось в жизни Алена Талье: он бежал в церковь, когда мир вокруг него горел. Он бежал к Господу — не ради Него самого, но просить о чем-то, как спешит сын с разбитой коленкой спрятать лицо в подоле матери, чтобы, когда боль утихнет, отвернуться и снова умчаться играть… Он спешил в церковь.
Это была та самая церковь, что некогда стала огромным склепом для тысячи трехсот человек. Король сразу по возвращении из Святой Земли немало содеял для восстановления города; он даже в искупительное паломничество приехал, привез из Палестины кедры, которые собственными руками посадил недалеко от города, и странно смотрелись они на фоне Шампанского пейзажа, наверное, так же странно, как Ален в доме тетки Талькерии. Еще до похода Луи Седьмой в припадке благочестия дал и немало денег на восстановление храма, и теперь, через пять лет, в нем не сохранилось никаких следов пожара; но все равно Ален боялся туда ходить. Ему не то что бы мерещились вырывающиеся из стрельчатых окон языки пламени, не то что бы он слышал крики вместо песнопений — но и не то что бы нет. Какой-то он стал слишком тонкий в последнее время, и часто видел… не глазами видел, но будто вспоминая сон — всякие вещи, которых не было. В общем, в церковь ходить он слегка боялся. Только по воскресеньям, и то не всегда, только вместе с Этьенетом, — хотя сам храм, чей светло-серый шпиль взлетал над домами, как указующий в небо перст, Алену очень нравился. Он вызывал в нем тот особый вид тоски, с которым как-то был связан любимый стихотворный размер, страх за Этьенчика, воспоминание об Арно де Ножане, как он стоит и смотрит у самой воды — и хотя это называлось тоской, ощущать ее было приятно. А вызвать специально — совершенно невозможно.
Ален вошел. В будний день народу в церкви собралось очень мало; однако юноша не заметил бы и стотысячных толп, окажись они тут. Как слепой, проситель прошел через гулкую колоннаду к одному из боковых алтарей, и свет и звуки, отражаясь от высокого свода, свободно проходили сквозь него. Он повалился на колени, а потом и ниц, уронив на серые, белозвездные мозаичные плиты свою бессонную голову, и стал умолять.
Святой Бенедикт, придерживая рукой складки черной рясы, смотрел на него сурово. Дева Мария — скорее с приязнью, даже улыбаясь. А Спаситель не смотрел вообще, склонив израненную терниями голову на плечо и прикрыв измученные светлые глаза.
«Чего ты хочешь?»
«О, Господи, всемогущий вечный Боже, пожалуйста, пусть мой брат не умрет».
«Почему ты не хочешь этого?»