Все это тешило Семена, но не утоляло его сердечной тоски; она с каждым днем разрасталась все больше, доводя его до отчаяния; в такие минуты он готов был все бросить и лететь, очертя голову, и в Лубны, и в Переяслав, и на край света, — искать свою дорогую жемчужину, без которой жизнь ему была нестерпимой мукой. Но Богдана как-то умела умерять и утешать взрывы его страданий, — то предсказанием скорого конца их, то необходимым терпением, какое только и может служить залогом всякой победы, то, наконец, тем, что в выигрыше дела с Ходыкой лежит все его счастье, так как очевидно, — да это почти высказал и сам Балыка, — что, когда Семен оправдает себя, тогда войт сам поведет его к своей дочке и вручит ему, будущему цехмейстру Мелешкевичу, свою дочь на радость и счастье.
Семен не забывал еще, между прочим, и задуманного раньше с товарищами плана — проследить, кто к Ходыке по ночам ходит, и поймать прихвостня, чтоб выведать от него все тайны этого ловкого и хитрого злодея.
Мелешкевич нашел очень удобное место для засады — полуразрушенную сторожку вблизи ходыкинского сада, так что оттуда и в темную даже ночь можно было видеть, если входил кто в садовую калитку с глухого конца; но пока его засады были безуспешны.
Богдана, передавая Семену всякие новости и ободряя его постоянно, сама, между тем, очень сильно тревожилась, что от запорожца, уехавшего с месяц назад в Переяславщину для розыска Галины, не было до сих пор никакого известия: словно канул в воду! Семену-то она объясняла это благоприятными обстоятельствами, а сама тревожилась не на шутку: она боялась, чтобы с самим запорожцем не случилось какой-либо беды. И эта тревога въедалась щемящей тоской в ее сердце. Богдана старалась себя уверить, что ей просто жаль запорожца, как человека, как доброго знакомого, как удалого и завзятого козарлюгу; но сердце с этим не соглашалось и с каждым днем ныло назойливей и больней. Несмотря на свой веселый, беззаботный характер, Богдана теперь часто задумывалась и по целым часам уныло молчала, а то схватывалась иногда, словно от жгучей боли, и уходила куда-нибудь далеко, на Оболонь, к пустынным берегам Днепра, где ходила до изнеможения, а вернувшись домой, бросалась на постель и спала более полусуток.
— Ты, Семен, вот как себе радь, — советовала она и Семену, когда тот говорил ей про свои неукротимые муки, — коли тебя припечет тоска, так ты ходи до утомы и расходишь тоску, а, боронь боже, не сиди и не распускай своих дум: растравят они нудьгу-тугу, и она гадюкой вопьется в твое сердце.
Семен слушал эти советы и любовно, тепло смотрел своему другу в глаза, на которые набегали непослушные, предательские слезы…
Так время тянулось до четвертой недели поста.
В чистый четверг Богдана сидела за вышиванием золотом и серебром воздухов в Рождественскую церковь. Работа как-то не спорилась: Богдана часто опускала руки и, уставив глаза неподвижно в пространство, глубоко задумывалась; тоска начинала одолевать ее с каждым днем все больше… И вдруг, в минуту полного самозабвения, до слуха ее долетел раскат знакомого смеха. Богдана вздрогнула и насторожилась. Краска залила ей лицо, сердце учащенно забилось. За дверями кто-то здоровался с ее матерью и звонким, веселым голосом говорил: «Да я ж, паниматко, не кто, как не шаленый палывода. Наш брат и в воде не тонет, и в огне не горит!»
Дверь приотворилась, и женский голос крикнул Богдане:
— Знаешь, доню, кого я веду?
Но Богдана уже по смеху узнала того, за кем ее сердце било тревогу, а когда заслышала его голос, то уронила на пол работу и, не дожидаясь гостя, бросилась к двери; на пороге стоял уже сияющий радостью запорожец, ее недавний приятель Иван Деркач.
— С коня и прямо к вам, моя люба панночко! И не выпадало бы нашему брату, гуляйветру, а занудывся…
Богдана в порывистом движении чуть было не попала в объятия Деркача, но удержалась вовремя рукой за стоявший у двери шкаф. Своего радостного волнения она, впрочем, скрыть не могла: оно сверкало в ее лучезарных глазах, играло в улыбке, пылало на обворожительном личике… Но Богдана, насколько могла, взяла все-таки себя в руки и проговорила деланным, сердитым тоном на желание гостя подойти к ручке:
— Пану бы не следовало и протягивать руки, — произнесла она кокетливо, нахмурив соболиные брови.
— За что?
— А за то, что до сего часу и вестки о себе не подал и заставил друзей беспокоиться…
— Так и панна обо мне беспокоилась? — воскликнул восторженно запорожец. — Ге! Так это такая счастливая для меня хвылына, что лучшей, верно, уж и не будет… Ей-богу, отмахни лучше кривулей мне башку, — и он обнажил свою домашовку и подал ее рукояткой Богдане.
— Что ты? Здурел, что ли? — крикнула напуганная старуха.
— Жартует наш друг, — улыбнулась приветливо Богдана и, протянув руку, добавила весело — Ну, повинную голову и меч не сечет!
Запорожец почтительно, но и порывисто поцеловал руку Богдане, а она облобызала нежно его в лоб.
— Тут-то голова моя не совсем была и повинна, — заговорил запорожец после приветствий, усевшись в уютном уголке возле Богданы и ее матери. — Ведь я был в проклятой неволе, в леху замурован, так что оттуда никоим образом не мог послать весточки.
— Господи! В неволе? — вскрикнули разом мать и дочь.
— У татар? — добавила с ужасом старуха.
— Какое у татар! В когтях у самого Ходыки, а этот аспид почище татар.
— На бога! Каким робом? — заволновалась Богдана.
— А очень просто. Поехал я в Басань, в главный ключ его владений, чтобы там пронюхать что-либо про Галину и про Ходыкины плутни… Ну, я достал себе лапсердак, ярмулку и патынки, одним словом, нарядился жидом, — я ведь по-ихнему и джерготать трохи умею, — так вот нарядился, чтоб меня не узнали…
— Ха-ха-ха! — не могла удержаться от смеху Богдана. — Вот так штуку пан добродий придумал, уж именно антик, как жидки брешут… Да какой же из запорожца может выйти жид? Где ж таких велетней найти меж жидками? А оселедець, а усы где же пан девал? Да тебя сразу, верно, признали, что ряженый?
— А признали, бесовы дети, угадала панна, как раз! Начал я джерготать с жидками, а они все меня меряют глазами и распытывают, что мне собственно нужно? Я хитро этак подхожу, закидываю на здогад бурякив, щоб далы капусты, и таки одурил… стали они охотно мне все рассказывать, что именно какую-то панну вез Ходыка в закрытом рыдване, что, вероятно, завез ее в Переяслав, а про Ходыку стали брехать откровенно, что напастник и лиходей, обдирает всех и их, бедных жидов, что если бы кто нашелся да прихлопнул этого аспида, то они бы всем кагалом отблагодарили его. Я таки их обчеркнул курячим зубом и вытянул языки! — хвастался запорожец. — Ну, закинул я и про Ходыку, что, мол, может найтись молодец и свести счеты с этим грабителем. Они стали меня еще больше поить и напрашивать… Только вот какими шельмами оказались!.. Напоили меня каким-то дурманом или еще горшим чертовским зельем. Я как хватил этой отруты через край, так замертво и свалился…
— Ой мамо! — всплеснула руками Богдана, пораженная ужасом, — Ведь они могли отравить насмерть! Ведь может быть и теперь еще вада?
— Хе! Добрый камень все перемелет!
— Да как же можно было довериться жидам? Они нарочно все прикидывались, чтобы у пана выведать, а сами, верно, зараз же дали знать об этом Ходыке!
— Именно, как была там, панно! Не помню и не знаю, как они меня нечувственного взяли и куда-то оттарабанили, а прочумался и пришел я в себя уже через добу, не раньше; коли очувствовался я, тогда только понял, что лежу связанный в каком-то мокром и темном, как гроб, леху…
— Матка божа! — вскрикнула старуха. — Да не мучь ты меня, а скажи скорее, как ты вызволился от этих розбышак, что наважились было стратить тебя?
— Я и сам было так думал, но злодеи не хотели меня убить зараз и заморить голодом. Они, очевидно, ждали кого-то, чтобы катовать меня и выпытывать, что им было цикаво. Мне принес кто-то хлеб и воду, сказавши гостро, — ты, мол, козаче, утекать и не думай: муров не прогрызешь и железных дверей не прошибешь… Да и оприч того, коли постережем такую твою думку, то прикуем и руки, и ноги, и стан твой цепями к стене. «А долго мне сидеть тут?»— спросил я. «Пока не сдерут с живого тебя шкуры и не посадят на палю». — «Спасибо, — ответил я, — за добрую весть: рад ждать».
— Славный мой завзятец, — уронила Богдана и украдкой смахнула набежавшую на ее ресницы слезу.
— Да не мучь же!.. Неужто ты так и дожидал этих катюг? — волновалась страшно старуха.
— Дожидался, да не дождался… Я таки сумел развязать зубами веревки на руках. Таки просто перегрыз их, а потом развязал и ноги. Сторож только раз приходил в добу; при нем я накидывал на себя веревки, а без него вольно лазил по леху. На счастье, у меня осталось в кармане кресало и добрый кремень; коли я кресал, то искры освещали хоть на миг темноту, и я при том слабом свете мог оглядеть мою тюрьму, хоть немного распознать, где двери и далеко ли шел мур? В одном месте я нащупал, что мур был обвален, а за ним лежала рыхлая земля. Я нашел в леху обломок кандалов и начал этим железом рыть подкоп… Благо, сторож никогда не входил с свитлом.