— Славный мой завзятец, — уронила Богдана и украдкой смахнула набежавшую на ее ресницы слезу.
— Да не мучь же!.. Неужто ты так и дожидал этих катюг? — волновалась страшно старуха.
— Дожидался, да не дождался… Я таки сумел развязать зубами веревки на руках. Таки просто перегрыз их, а потом развязал и ноги. Сторож только раз приходил в добу; при нем я накидывал на себя веревки, а без него вольно лазил по леху. На счастье, у меня осталось в кармане кресало и добрый кремень; коли я кресал, то искры освещали хоть на миг темноту, и я при том слабом свете мог оглядеть мою тюрьму, хоть немного распознать, где двери и далеко ли шел мур? В одном месте я нащупал, что мур был обвален, а за ним лежала рыхлая земля. Я нашел в леху обломок кандалов и начал этим железом рыть подкоп… Благо, сторож никогда не входил с свитлом.
— Ну и выкопался, выкопался? — перебивала его терявшая терпение мать Богданы.
— Как видите, паниматко! Жив и здоров и счастливее теперь в сто раз, даже больше, чем был прежде, пока не сидел в этой яме.
— Ну, уже ты пойдешь жартовать. Слава тебе, царица небесная, что минулась беда, а то куда было занесла тебя твоя буйная голова? Ну да теперь я покойна… Пойду сниданком распоряжусь, чтобы подкормить его хоть трохи, а то охлял, да за Семеном пошлю.
— Да, да, пошлите, мамо, пошлите! — подхватила и Богдана.
Оставшись с запорожцем, Богдана долго молчала, закрывши лицо рукой, а потом промолвила вместе с тяжелым вздохом, словно простонала:
— Ой леле, леле! Недаром же меня грызла тревога: на волосок ведь пан был от катувань, от смерти…
— Что ж, панно, наша доля такая! — ответил, глядя любовно на Богдану, козак. — С кирпатой у меня щодня схватки, так и привыкли смотреть ей прямо в глаза… Эка невидаль! Не напугает! Да и что такое жизнь? Забавка! Только день наш — ну и пользуйся им, а завтра протянешь ноги — и то гаразд: отдохнуть тоже приятно!
— У, недобрый! — бросила укоризненный взгляд на запорожца Богдана. — Ему только про себя, а про друзей и байдуже?
— Да ведь друзья вспоминают всегда лучше мертвого, чем живого, — улыбнулся счастливо козак.
— А вот я б мертвого ни разу и не вспомнила, — шутила уже и Богдана. — На дидька мне мертвый? Живому — только живое!..
— Э, коли так, так я теперь зажену кирпату в багнища и на очи к себе ее не пущу! Господи, да как же мне весело да радостно! Ей-богу, сором признаться, а больше чую утехи, чем тогда, когда в первый раз заарканил татарина… Ой лыхо, чтоб не пропал я совсем!
— Чего? — испугалась и вспыхнула невольно Богдана.
— Да того, что вот… черт знает что… словно бы пьян… либо весел так, либо збожеволил: все танцует в глазах и смеется, а в груди словно шмели гудут и отбивает кто трепака. Эх, так и пошел бы зараз кривулей косить направо и налево, чтобы одному на сотню, да с гиком, да с смехом!
— А вот лучше попробуй покосить зубами, — сказала, смеясь, Богдана, завидя, что прислужница и мать ее несли и миски, и полумиски, и сковороды, и сулеи, и пляшки.
Все принялись весело за сниданок, даже старуха чокнулась и поцеловалась с Иваном. Тяжелое впечатление от ужасов, каким подвергался их милый приятель, было заменено теперь лихой радостью, что видят его здоровым и веселым.
Беседа перекрещивалась и возбуждалась искренней радостью и весельем: всякий торопился передать Ивану впечатления, новости и предположения. Запорожец смешил всех своими выгадками, прибаутками и приключениями на разведках. Впрочем, его указаниям про Галину никто не верил, так как они были только от жидов, да и сам козак над ними и над собой теперь подсмеивался.
— Ду, уж можно сказать, что выведал до цяты, — трунила Богдана.
— До цяты? Го-го-го! — хохотал запорожец. — Нет, я таки выведаю до цяты, только вот… — Но ему не дали окончить фразу: кто-то порывисто обнял его и зажал ему рот поцелуем.
— Семене! Брате! — только выкрикивал запорожец и в свою очередь душил побратима в объятиях.
Семену переданы были, конечно, все хитрости запорожца, как он околпачил евреев, выведал все до цяты и как попал в западню.
Забило веселье еще более игривым ключом, и сниданок превратился в пирушку закадычных друзей, светлую, радужную, подогретую лучшими чувствами, какие даны на земле человеку.
Когда приятели возвращались домой, запорожец, несмотря на то что у него в голове и бубны гулы, и склык-казан бил тревогу, завел-таки со своим побратимом и деловой разговор.
— А что, как твоя засада на шпига Ходыки? Выследил, поймал? — обратился он с вопросом к Семену.
— Устроить-то устроил, — ответил Семен, почесывая затылок, — да все неудача. Сколько ночей на чатах провел — и никакого толку. Если кто и проходит в калитку, то все разные люди: то чернец, то крамарь, то жид, то простой мужик, то харпак, то нищий калека, видно, за подаянием.
— В глуху нич? — засмеялся козак.
— Да оно, пожалуй что не слушный час, а проте кто его знает? Ну, а все же хватать первого встречного не приходится. Вот если б я заметил, что один кто-либо вчащает к этому аспиду, тогда я б его сцапал.
— Вот досада, матери его ковинька! Я, знаешь, так лют на этого шельму Ходыку, что всех бы, кто к нему ходит, переловил и перетрощил, а его самого, лишь бы в руки попался, уконтентовал бы добре: на его ребрах выместил бы и Басань, и все грабежи его! Ну, да уж будь я не я, а он моих рук не минет!
— Только ты с запалу не попадись ему сам в руки.
— Черта пухлого! Теперь уж меня не проведешь!.. Да и он, сатана, хоть всю нечистую силу на помощь возьмет, а от меня не открутится. Уж я его! Да стой!.. Почему ты думаешь, что все разные люди к нему ходят? А может быть, что один, да переодягается щовечора в разное?
— Мне это не приходило в голову, — смутился Семен.
— Го-го! То-то и видно, братухо, что ты еще в хитрощах неук, а мы так на них и собаку съели, и котом закусили… Ей- богу, один!
— Пожалуй, — согласился с этой мыслью и Семен, — потому что в последнее время, вероятно, эта тварь заметила меня и стала обходить фортку налево: мабуть, там есть тоже лаз.
— Знаешь что? Идем сегодня же ночью на засады, ты в свою будку, а я налево, и первого, кто наблизится, хотя бы это был и протопоп, хватать и вязать… На свист бежать друг к другу!
Часа через два, когда совершенно стемнело, приятели уже стояли в засаде на условленных постах. Не прошло и часу, как Семен услышал свист запорожца и опрометью бросился к своему побратиму…
В железных руках его бился какой-то сутуловатый и тщедушный старик, одетый в крестьянское платье.
— Заткни ему горлянку платком, а то я задавлю его пожалуй, — прохрипел Деркач, — все пробует кричать. Да у меня, шельма, не пискнешь! Вот так добре… тепер мычи, сколько хочешь. А видишь ты, какая у него борода? Клееная! Дотронулся только рукой и отхватил половину. Поверь, что это тот-таки, какого нам и нужно… Крути ему руки и волоки вместе со мною: у меня тоже есть такой лёшок, такая яма, куда не просунет своего носа Ходыка!
Семен быстро исполнил приказания запорожца. Незнакомцу заткнули рот платком, связали ему руки и ноги. Деркач набросил на него керею, закрывши ему голову и лицо. Пленник не сопротивлялся и не издавал никаких звуков: казалось, он потерял от ужаса сознание. Приятели обвязали его сверху поясом и поволокли свою добычу в овраг.
После отъезда отца и разговора с Ходыкой Галина воспрянула духом: прежние подозрения и тени каких-то предчувствий рассеялись, уступив место светлому жизнерадостному настроению. Ходыка ей показался теперь вовсе не таким сказочным пугалом и зверем, как она прежде предполагала, а ласковым и способным на отзывчивость человеком… Отец, — ну, она и прежде знала, что он ее любит, но в последнее время он ей казался суровым и замкнутым, а теперь разъяснилось, что вся эта суровость навеяна горем людским и скорбью о вере… Да, такая суровость и замкнутость есть проявление высоких и святых чувств, которых она за своими личными муками и не замечала. «О, как права была мать игуменья, — думала теперь Галина, — как права была она в своих речах и порадах, что людское спильное горе давит больше сердце благочестного, чем свое власное, а людское счастье дает больше светлой радости нашей душе, чем свое, что бороться за униженных и оскорбленных, жертвовать собой за гонимую церковь — это такой подвиг, перед которым бледнеют всякие затворничества!»
Светлая головка девушки работала в этом направлении, и прежняя безысходная тоска таяла, как весенний туман под теплом светозарного солнца; не то что у Галины ослабевало и гасло чувство любви к безвременно погибшему Семену, — нет, это чувство еще крепло, росло, но оно не мертвило энергии, а возбуждало теперь на деятельную борьбу с врагами ее родного народа и порождало новую, широкую любовь к своим братьям. Да, она теперь станет помощницей отцу, она пойдет с ним рука об руку, она заменит своими юными силами его старость и не остановится ни перед какой жертвой для общего блага… Одним словом, душа ее жаждала теперь подвига.