... Да кто ему воевода? Пристал, как репей в собачий хвост... Как телеге пятое колесо, как смычок барабану, что козлу коний хвост. Чего хочу, то и ворочу! И даже слезная жалоба Мещеринова в Тайный приказ навряд ли смутит тамошнего дьяка и наведет на стремянного грозу. Кто ближе всех к царю? кто пред очима постоянно стоит, как только сбирается государь на войну, иль в ближний поход, иль на службы по монастырям, иль на птичью охоту и зверные ловища? Да это он, Любим Ванюков, по прозвищу Медвежья Смерть, ведет запасного царского коня; это он угождает державному в тягостях и ловит его желанья, и своею грудью караулит изменщицкую пулю и стрелу. А Мещеринову и удастся-то предстать пред государя, ежли шибко похлопочут именитые родичи...
Взгляд у воеводы стух, глаза затосковали, стали собачьими.
Подкузьмили Кузьму, подъеремили Ерему; не будь к каждой бочке затычкой; глядишь, и Господь повернется к тебе лицом, – зажалел Любим воеводу. Ведь и тому несладко жилось, не одни меда и сдобные перепечи; и над ним, борзым кобелем, свой псарь с арапником.
Любим сдался, придвинулся к воеводе.
– Толкуют с Москвы: де, улести их, воров, медами; де, сахарной головой примани. Да их не поколеблешь посулами, раз на смерть встали. Этих злодеев огнем-дыбою разве и проймешь, – зажалобился Мещеринов тусклым голосом. Говорил он почти шепотом, оглядываясь по сторонам, словно бы кругом чужие невидимые уши понасажены. Любим же молчал, лишь сверлил пустым взором туманную даль, где просеивались первые искорки звезд. За спиною в двадцати саженях лежал Ефим Бражников, а душа его уже воспарила над Большим Соловецким островом и, успокоенная, нетревожная, теперь не жаждала чужой крови и мятежной головы.
– Шпыни и лазутчики... У них каждый второй на берегу сват да брат. Попробуй тут, осади плотно. Кругом дырьё, – продолжал воевода, тоскуя. – ... И на тебя с Москвы клеплют. Измены ищут. Вот и оправдайся.
Ведь ждал Любим этих слов, но сердце вздрогнуло.
– На мне вины нет, – ровно ответил стремянный. А в груди затлела злоба, с коей порою не было слада. И в голове ожили гулкие молота: пурх, пурх... – Нет на мне никакой вины. Ты на меня не клепли, слышь! – вскричал, осердясь. – Грехи есть, а вины нету. Коли сыщется какая вина, то ни дна мне, ни покрышки. Гореть в аду синим пламенем.
– У тебя же брат в монастыре. Всему злу первый заводчик. Келарь, а прочь из стен нейдет. И другой был на Мезени вздернут. Иль нет?!
– Я братовьям не нянька! Они Христу дети, пусть пред ним ответ держат. И у тебя, поди, по родове рыльце в пуху, да и сам на лапу потаковщик, а? Копни поглубже под дедка, так и шапка на голове от стыда сгорит. Как посулы-то со стрельцов емливал да под самозванца пятился. Не так ли?
– Цыть, б... сын! Тебе ли поганую пасть отворять! Нишкни! Ты, лаптя выродок, моей родни почестной не замай, язык вырву!
– Да на кой мне она? Нам щей из одной мисы не хлёбывать. К слову и сказалось, спуста, – пошел на попятную служивый, чуя, что напрасно перебрал. – Зачем звал-то?
– Бунташники добре знают тебя. Оттуда выходил черный поп, сказывал. Яблоки от яблони невдали падают. Ступай к ним и спроси дурней: что, де, вы кобенитесь? иль на вас креста нет? иль совсем диаволу продалися? Так и спроси. И пусть ответ вернут незамедля. А коли что еще сохранилось в груди Божеское, пусть сотника отдадут для погребения и нам ворота откроют, сдадутся на милость государеву... Ну да верно, что и сам ты с головой. Не кочан на плечах. Найдешь, что сказать... И прости, что выгрубился я на тебя: не со зла сказал, но с сердца. Да и сам ты как еж.
... Служивые замолчали, отвернулись в разные стороны, будто не решались разбудить редкую ныне островную тишину. Мерно подгуживало море, накат бился о береговой камень. Любим сглонул обиду.
– Они меня и в цепи заклепать могут. А я у царя на посылках иль запамятовал? – напомнил вдруг Любим, явно не отказываясь от посольства, чтобы не прослыть в войске трусом, но и не особенно желая испытывать судьбу. Береженого и Бог бережет. Подумал еще: вот опомнится воевода и свои слова возьмет обратно.
... Воевода же на попятную не пошел.
* * *
«Мужайтесь, дети мои! – воодушевляя послов, воскликнул холмогорский поп Кирилл Андреев и вскинул пред собою хоругвь Спаса Нерукотворенного, как бы обороняясь им от супостатов. – Не такие уж они злыдни и не собаки басурманские, чтобы кровя ваши пить, сатане уподобляясь, хотя и премного средь них крапивного семени. Надо быть, в душе что-то и осталось православного».
«А это мы посмотрим», – отозвались за воротами злорадно и как-то радостно. Приоткрылась смотровая щель, и в волоковое оконце просунулась смолевая, ссиня, борода, что орала со стены дерзости воеводе. Упали с калитки в квасоваренных воротах многие запоры, обитая толстым железом дверца чуть приотдалась на цепи, лишь настолько приоткрылась, чтобы можно было просунуться боком. Сверху над головами нависли два скрещенных заточенных бердыша; казалось, с хищного леза стекает еще руда опочившего в бою сотника Бражникова. Послам пришлось низко принагнуться и почти втискиваться боком под ратовища. Подьячий Истомин, что шел за холмогорским попом, вздумал дерзнуть, чуток приподнял голову и тут же схлопотал по шее; кто-то невидимый со двора дернул посла за бороду и дал сапогом под подушки.
«Ну ты, пес! Ссучиться явился?» – грозно прохрипела смоляная борода; вывернутые губы кровяно алели в волосне.
Любим улыбнулся, громоздко пропехиваясь меж сторожи, упруго вталкиваясь плечами в проем и невольно раздвигая чернцов по сторонам; он словно вклинивался в вязкую бродную живую глину, неохотно уступающую дикой силе.
«Ну ты, архимарит таежный! Хватит, мезенец, шириться, не то живо боки намнем да обстругаем клепиком до кости! – не преминул устрашить городничий Морж, хотя голос уже был другим, почти свойским. Мятежник невольно измерил взглядом стремянного, и хотя сам был не дижинная шаньга, а добрый рогозный куль с солью, но тут вдруг встретился с поветными воротами. – Шел бы ты к нам драться, приятель... Эк ты сколь ествяный да нажористый!» – восхитился мятежник, похлопал посла по каменному плечу, будто примерялся к бугристым, добро убитым мясам. И пока проталкивался Любим в калитку, то мельком разглядел квасоваренные ворота, нынче накрепко подпертые изнутри бревенчатыми щитами (так что снарядом их не пронять), с валунным приделком и двумя завалинками с крепостными гранатными пушками. Да... без сноровки, с пустой головою тут и не суйся: отеребят и в суп покладут.
Уже в крепости стремянный с выдохом выпрямился и почти столкнулся с городничим Фадейкой Кожевниковым по кличке Морж, и только тут по-настоящему и разглядел мятежника. Был закоперщик в толстом дорожном кафтане, поверх – мелкованная кольчуга, тесноватая в груди, в правой руке боевой шестопер; по всей дородности и закваске Морж мог бы слыть за воеводу Большого полка, да стало ему время, вору и супостату, поклоннику Йюды, подняться над святой обителью.
«Ну, блин гретый! Гляди пуще! Поди, не видал еще добрых-то людей, кто не кланяется еретикам! – Морж отвел по-бабьи полуопущенные пухлые плечи, словно бы обложенные толстой ватой. По багровому лицу тек пот, но городничий не сымал шапки с заломом. Курчавая баранья смушка сливалась с мохнатыми бровями. Левая культяпка, обтянутая кожей, подоткнута к широкому лосиному ремню с лядунками и кривым кинжалом. – Да на меня молитесь-то, как нынче я вам за Господа Бога. И за мое здравие просите, грешники, кто святые писания стащил в заход. Ха-ха-ха...»
Морж, злорадно щерясь, рассмеялся. Сзади его толпились чернцы и бельцы и кто-то из старцев; и вся ватага дружно, угодливо поддержала заводилу... Ведь когда где-то трудно и несвычно, когда нужда подпирает, а тем более смерть на пятах, то вся скопка, сгрудившаяся по случаю в одном гнездовье, какое-то время полагается во всем на вожатая, видя в нем одном спасение себе. Любим отметил, что Морж смахивает повадками, властностью натуры с воеводою, лишь Мещеринов помельче, присадистей на кривых ногах, изогнутых в долгих стрелецких походах...
«Блинов не подадим, но батогами сытно наугащиваем, – все страшил городничий. – По сторонам-то не зыркайте. Не дозволено. Уж больно вы дурны, самохвалы, коли пожаловали, как кур в ощип! – И Морж, похохатывая, ущипнул за бок молодого подьячего Истомина с тонкими усиками на длинном меловом лице; сквозь жидкую поросль просвечивал скошенный подбородок. – Посол – собачий мосол... Я тебе одну кусачую штуку запущу в сидячее место».
Истомин стерпел насмешку, смолчал. Под вражьей саблею не много надерзишь: тут, дай Бог, живым унести ноги. Да и недавний урок помнился. Поп Кирилл повыше вздел над головою хоругвь и запел стихиры.
«Цыть, свинячье место, – оборвал городничий. – Тут тебе не клырос, гугнивый черт».
Любим вдруг не к месту засмеялся: поп действительно гугнив, у него перебит нос еще в польском деле, когда служил в походе полковым священником, и шепеляв от старости – повыпали зубы. Отец Кирилл не страшился врага и потому не замолчал: глазенки его цвета топленого молока, опушенные сивыми ресничками, восторженно сияли. Он пока ни словом не обмолвился, но взглядом своим постоянно донимал досадливого вора. Поп словно бы внушал беззвучно: ишь, болтливый сатаненок, йюдин выкормыш, шляешься по белу свету, сея плевелы и тернии, да вот пожнешь скоро бурю и гнить тебе, несчастный, в отхожем месте без креста и покаяния. Из-под фиолетовой еломки выбивались, седые сзелена, неживые волосенки.