Одинокие сестры жили вместе с братом, но в своем, отдельном крыле.
Старшая, Екатерина (ей к моменту описываемых событий было уже под пятьдесят), к браку относилась вообще отрицательно. Говорила, что он закабаляет женщину, делает зависимой и бесправной. Вместо семьи занималась литературой — выступала с рассказами, повестями, очерками в «Русском вестнике» и других центральных изданиях под псевдонимом Татьяна Толычева. И особенно прославилась повестью «Рассказ старушки о двенадцатом годе». Находилась в дружеских отношениях и активной переписке с Достоевским, Лесковым, Аксаковым, Фетом, Тургеневым…
Младшая, Софья (ей тогда исполнилось сорок), тоже сочиняла, но по большей части стихи и занималась переводами, например, Пушкина на французский. И она публиковалась — под псевдонимом Ольга Н. (Видимо, аллюзии с пушкинскими Лариными — Ольга, Татьяна?..) Состояла в браке с Энгельгардтом, сыном директора Царскосельского лицея, где учился Пушкин. Но давно жила с мужем порознь, хоть и сохраняла с ним нормальные отношения. Энгельгардт тоже был поэтом, завсегдатаем литературных салонов…
Появление Сашатки Сорокина в их жизни так и осталось бы ничего не значащим фактом, если бы не один случай.
Александр Владимирович Новосильцев со студенческих лет дружен был с Николаем Павловичем Милюковым, архитектором, и они нередко обедали друг у друга. И однажды на обеде в доме Новосильцевых Софья Владимировна спросила:
— А скажите, Николя, знаете ли вы работы крепостного художника из венециановской школы — некоего Сороки? Он ведь, говорят, был человеком Милюковых?
Николай Павлович — крупнолицый, в очках, с пышными усами, — с удовольствием промокнул салфеткой губы и ответил живо:
— Как же мне не знать, дорогая Софи, коли вся усадьба родича моего сплошь в его полотнах! Очень, очень талантливый живописец. Может быть, лучший из гнезда Венецианова!
— В самом деле? — недоверчиво произнес Александр Владимирович, продолжая прожевывать ломтик ветчины.
— Уверяю тебя. Говорю как рисовальщик-профессионал. Удивительные пейзажи — легкие, прозрачные, дышащие жизнью! А портреты! Бог ты мой! Так изобразил Милюкова-старшего — просто поразительно — настроение и характер, мысль в глазах — схвачено доподлинно. — Но потом вздохнул: — И такая судьба ужасная!
— Спился, да?
— Пил, конечно, лихо. Только дело не в этом. Или не столько в этом… Он повесился.
Дамы онемели. У Екатерины вырвалось:
— Бедный мальчик!
Николай Павлович удивился:
— Да какой же мальчик? Лет уж сорок было, я думаю.
— Нет, я говорила про сына Сороки. Он здесь учится, у Набилкова.
Архитектор кивнул:
— Да, припоминаю. Мне кузен говорил. После смерти художника Конон взял парнишку к себе в усадьбу, чтоб служил казачком. А потом отправил на учебу в Москву. На стипендию, учрежденную Милюковым-старшим.
— Что ж, весьма сердечно.
Старший брат Новосильцев недовольно пробормотал:
— Тем у вас других не имеется, что ли, для обеда — кроме как о повешенных?
Софья пояснила:
— Я спросила потому про Сороку, что хотела бы купить что-нибудь из работ его. Как вы полагаете, Николя, кто из ваших близких мог бы мне продать?
Тот пожал плечами:
— Не скажу верно. Надо написать Конону. А уж он у папеньки своего спросит.
— Сделайте одолжение. Лично для меня.
Милюков улыбнулся:
— Исключительно ради вас, дорогая Софи.
Старший же Новосильцев пробурчал:
— Как непросто быть братом экзальтированных особ!
А пока суд да дело, подоспела Пасха 1869 года. И набилковцы, как и все, невозможно оголодавшие за Великий пост, ждали разговения с нетерпением. Вася Антонов, лежа в дортуаре на соседней койке, положив руки под затылок и разглядывая потолок в трещинках, сладостно мечтал: «После всенощной первым дело щей поесть горячих с мясом. И мослы обгладывать, вытрясая мозг. И сметанки, сметанки поболе — ложкой чтоб накладывать на горбушку черного хлеба. А потом утку в яблоках. Из которой прямо жир течет. Расстегаи с вязигой. Курник, уж само собой. И творожную пасху. Крашеные яйца. Пироги с вишневым вареньем к чаю. Чай, конечно, с сахаром, но вприкуску — наливать в блюдечко, дуть и схлебывать. И потеть от съеденного. И лежать, как удав, переваривая пищу. Ощущая полноту счастья». Но Сашатка над ним подтрунивал: «Нешто счастье наше в еде?» — «Ну не токмо, — отвечал Вася с неохотой, — но в еде тоже. Мы с тобой не курим, не пьем, не ухаживаем за барышнями — от чего еще получать удовлетворение? Ходим в гимнастический зал, в мяч играем, семь потов сгоняем, а потом не грех подкрепиться как следует». — «А духовная пища? Разве не приносит приятствие?» — «Да, само собою. Только мы ж не бестелесные ангелы. Нам и чувственных удовольствий подавай».
В пятницу по обычаю мылись в бане — ведь вода смывает с тела все греховное, — и переоделись в чистое нижнее белье. Многие набилковцы ходили на исповедь. Самым грустным днем Страстной недели выходила суббота — запрещалось петь, смеяться, бегать, прыгать, прибирать в комнате, даже постирушки устраивать. Воспитатели проводили с учениками душеспасительные беседы. Те затем причащались, освящали в церкви куличи и крашеные яйца.
Наконец, стояли со свечками на всенощной и ходили вокруг храма крестным ходом. И, уже вернувшись домой, от души разговлялись. А под утро, укладываясь спать, Вася спросил Сашатку:
— Может, навестим твоих Новосильцевых? Похристосуемся, а они наверняка нас чем-нибудь угостят.
У Сорокина вырвалось со вздохом:
— Я уж тоже думал, только вот не знаю, удобно ли? Кто мы им такие? Ихний племянничек, гимназист катковский, на меня зырил с неприязнью.
— Знамо дело, нас катковские презирают. Видишь ли, у них кость белая, а у нас черная. Чистоплюи. Ну да если надо, мы катковцам бока намнем.
— Ай, не петушись.
— Нет, пойдем, пойдем в самом деле. Мы же не к племяннику, а к его тетушкам приветливым. Ведь они принцесс из себя не строят. Оченно душевные дамочки.
— Яйца надо взять, чтоб христосоваться.
— Это непременно.
Сели на линейку — конный экипаж с крышей, но без бортов — по маршруту, следовавшему по бульварам. Начинались все маршруты у Ильинских ворот, там же и заканчивались. А по ходу маршрутов остановок не было — если наличествовали свободные места, седокам приходилось «голосовать» (зонтиком, тростью, на худой конец — поднятым кверху большим пальцем). Деньги брал сам возница. Место стоило пять копеек.
Ехали неспешно (если бы торопились, брали бы извозчика, но уже дороже), и пасхальная Москва представала перед взором Васи и Сашатки во всей красе: шумная, бурлящая, голосящая, с разодетыми по случаю праздника горожанами, духовыми оркестриками на скверах, колокольным перезвоном и прохожими подшофе после разговений. Воздух был по-летнему теплый, люди переходили от пальто к пыльникам и накидкам, от мохнатых меховых картузов к шляпам и цилиндрам. Пахло настоящей весной. На деревьях пробивалась первая зелень.
Мальчики попросили остановить у Никитских ворот. Церковь Вознесения выглядела празднично — с надписью искусственными цветами над входом: «Христос воскресе!». Прихожане выходили с обедни — улыбающиеся, довольные, а супружеские пары — под ручку, многие с детьми; подавали нищим на паперти.
— Ой, смотри, смотри — Софья наша Владимировна идет! — указал пальцем Антонов.
— Опусти руку, дуралей, — осадил его Сашатка. — Неприлично так показывать.
И они оба вместе заспешили навстречу госпоже Энгельгардт. Та была одета в темно-синее платье с турнюром и в короткий жакетик, отороченный мехом. На руке — маленькая муфточка. Шляпка с лентами, падающими на плечи.
— Бонжур, мадам.
Женщина заулыбалась:
— О, бонжур, бонжур, ме шерз ами[2]! Вы какими судьбами здесь?
— Шли к вам в гости похристосоваться.
— Замечательно. Христос воскресе!
— Воистину воскресе!
Вася и Сашатка с удовольствием трижды чмокнули ее в щечку, пахнущую французским парфюмом.
— Ну, пойдемте, пойдемте, будем пировать.
— А племянник ваш не станет на нас ругаться?
— Ой, подумаешь! У него своя компания, а у нас своя. Ждет приезда князя Щербатова с дочкой — мы ему сегодня не интересны.
У парадного входа в особняк, развернувшись, остановилась белая карета, на боку которой был герб: в центре одноглавый орел с распростертыми крыльями, в лапах — золотой крест, слева вверху и справа внизу по ангелу с мечом и щитом, а в других частях — крепость с бойницами. Из кареты по ступенькам спустилась девочка в красном пальто с многослойным воротником и в высоких, шнурованных, тоже красных ботинках. Капор с кружевами и лентами на прелестной головке выглядел кокетливо. Серые глаза были в обрамлении длинных черных ресниц.
Девочка сошла, опираясь на руку лакея, выбежавшего из дома, но когда слуга ее отпустил, вознамерившись помочь спуститься княгине, неожиданно княжна оступилась, подвернула ногу и упала. В первое мгновение все остолбенели, замерли, и единственным, кто не растерялся, оказался Вася — бросился ей на помощь, подхватил под мышки, приподнял, а когда она не смогла сама идти, говоря: «Больно, больно», — так вообще понес на руках.