Василий Щелкалов подкатился к нему на мягких ногах. Зашептал что-то в ухо, погладил по плечу. Сафонка захрипел заваленным степной колючей пылью горлом.
Гонец принес весть, что в степи, в трех днях езды от Серпухова, ханское посольство. Посол — мурза Алей.
— Татары просят мира, — сказал Сафонка и опять уткнулся лицом в кошму.
Это было так неожиданно, что тишина повисла в палате. Борис оторвал руку от подлокотника, поднес ко рту, прикрылся длинными пальцами, но многие увидели — улыбка тронула губы царя. Ну а что улыбка та? Самое время улыбнуться: без крови беда отошла от Руси, лихо миновало… Ан Бельский опустил стальные глаза, Мстиславский кхекнул в кулак, дивясь и поражаясь Борисовой доле. В головах и у того, и у другого, да и у иных многих, стоявших за изукрашенным царевым стульчиком, было: и здесь ему удача споспешествует. Великой досадой поразила первого в Думе весть елецкого воеводы. Но Борис повернул голову к боярам, и лица зацвели улыбками. Вот ведь как в высоких покоях вести приемлют. Здесь не слово — молчание надо слушать.
Борис поднялся со стульчика. Шагнул к Сафонке и милостиво поднял с кошмы. Тот припал к царевой руке. Черная кость, а смел был не по роду.
Сафонку за службу государь пожаловал: велел из казны дать платье, пять рублей денег да приказал быть на Ельце в боярских детях.
Радостная весть разнеслась по стану. Но здесь не молчали. Счастье было — во всю грудь кричи, и то мало. Арсений Дятел — на что был хладнокровен — сорвал шапку, хлопнул ею оземь:
— Вот государь счастливый — Борис! Без войны крымца повалил!
Больше всех куролесил в тот день Сафонка. Вертелся колесом, прогулял пять царевых рублей. Каблуки у сапог отлетели у него в пляске, горло сорвал, а все не мог успокоиться. Мужики, пожалев его, уложили под телегу, накрыли конским потником, но он и во сне покрикивал да сучил ногами. Плясал, знать. И не только Сафонка, славя Бориса, радовался избытой ратной страде. Весь воинский стан поднялся на ноги. Царское угощение меж шатров возили обозом. Серпухов гудел колоколами.
В небе над городом, поднятая небывалым перезвоном, заполошно металась стая воронья.
В Москву к патриарху и царице с царскими детьми, ко всему московскому люду послали нарочных. Счастливые — каждому вышла награда, и немалая, — они полетели, звеня бубенцами: «Победа! Победа! Победа!»
Борис в тот же день повелел свести войско на берега Оки к царским шатрам, изукрашенным умельцами с невиданной пышностью и богатством. Походу вроде конец — чего уж войско тревожить? Но приказ царя был строг. Недоуменно поднявшему плечи князю Федору Мстиславскому Борис, задержав на нем строгий взгляд, пояснил:
— Сие необходимо для вящего страха послов ханских. Увидеть им должно, как Русь восстала.
Князь отступил.
Борис, вложив ногу в стремя, легко и ловко поднялся на коня. Пожелал осмотреть, где и как будут поставлены полки. А рать уже двинулась к Оке. Царевы приказы промедления не терпели.
Разговору тому был свидетелем Семен Никитич, но он и глаз не поднял на князя Федора. Улыбнулся в бороду, на лице явственно проступило: «Что, боров, съел?» Уж очень любил, жаловал князя дядька царев Семен Никитич.
Невеликая хитрость Борисова произвела на ханских послов впечатление даже большее, чем можно было ожидать.
Послов Казы-Гиреевых остановили в семи верстах от царских шатров, на лугах Оки, куда уже несколько дней отовсюду сходилась рать. Пышные июльские звезды только что погасли, но молодой месяц — холодный такой, что становилось знобко, глядя на него, — еще виден был на краю неба. Тишина стояла вокруг. Парила Ока, и полз по лугам туман. Птица ветку качнет, и то, кажется, слышно. Послов с бережением ссадили с коней. Мурза Алей, худой старик с впалыми темными щеками, вдавливая в желтый зернистый речной песок высокие каблуки узконосых сапог, отошел в сторону, сложил руки ковшиком, огладил лицо и поднял глаза к востоку. Губы зашептали святые слова:
— Алла-инш-алла…
Откуда-то мирно пахнуло теплым запахом костра. И тут — обвалом — грянули за рекой пушки, да так, что ветром качнуло послов, взвихрился песок, прилегла трава. У мурзы Алея чалма упала с головы. Кони, удерживаемые казаками, вздыбились, заржали. Кое-кто из послов от неожиданности и страха присел. Мурза оборотил лицо к взметнувшемуся за рекой пушечному дыму. В глазах — смятение.
Послов окружили стрельцы и повели вдоль берега.
Мурза высох до костяного звона, а шел тяжело. Полы шелкового халата цеплялись за жесткий полынок, за упрямые стебли ножевой, на песке возросшей, степной травы. О чем думал мурза? Неведомо. Может, о том, что всему есть время свое и мера своя? Вспоминал, как водил орду по широким приокским просторам, как играл под ним конь и кричали полонянки? А может, прикидывал, кто он в сей миг? Пленник или почетный ханский посол?
На холмах, у Оки, была видна бесчисленная рать. Утреннее солнце играло бликами на тяжелых шлемах воинов, вспыхивало ослепительными искрами на отточенных остриях копий, высвечивало медь щитов. Тут и там гарцевали многочисленные конные, и пушки били так, что звенело в головах.
Мурза долго смотрел на стоящих везде воинов, и глаза у него наливались старческой бессильной влагой. Алей отвернулся, шагнул, его качнуло. Ловкий царев окольничий Семен Сабуров — тот самый, который однажды в ночь прискакал к правителю в Новодевичий монастырь, — поддержал старика под руку, подвел к Борисову шатру. Посол переступил порог.
В шатре все блистало великолепием. Но Борис, увенчанный вместо короны золотым шлемом, первенствовал в сонме князей не столько богатством одежды, сколько повелительным видом. Мурза мгновение смотрел на царя и преклонил колена. На лице его еще были растерянность и страх перед увиденным на берегах Оки несметным русским войском.
В тот день послами было сказано, что хан Казы-Гирей желает вечного союза с Россией и, возобновляя договор, заключенный в Федорово царствование, по воле Борисовой готов со всею ордою идти на врагов Москвы.
19
Москву шатало от колокольного звона. Сорок сороков церквей заговорили медными языками.
Бом! — и кажется, земля в сторону подалась.
Бом! — и в другую качнулась.
К полудню звонари отмотали руки, оглохли, и им помогали лучшие из людей посадских, лучшие же люди из гостинной сотни, первые купцы. Каждый хотел порадеть во имя победы. Как же, великая опасность миновала, крымцы отступили!
На колокольне Чудова монастыря веревку от большого колокола таскал здоровенный купчина. На красное лицо горохом сыпался пот из-под шапки. А купец все наддавал, садил десятипудовым языком в горячую от боя медь. Тяжелый, с седой прозеленью колокол гудел не смолкая, проникая низким басовитым звуком в самую душу.
Сверху видно далеко. И хотя пот застил глаза купцу, все же различить можно было, что дома на Москве украшены зеленью и цветами, а народ в улицах как бурная река. Да и сами дома вроде бы выше стали, раздвинулись, а площади и вовсе распахнулись, как никогда, вместив разом столько народу. Церкви взметнулись невиданно высоко, а стройные колокольни, казалось, ушли в небо и уже оттуда, из подоблачной выси, сыпали медную, торжественную музыку. Густо, тяжко…
Пестрели на Пожаре и дальше, у Москвы-реки и за рекой, к Серпуховской дороге, яркие бабьи платы, синие, красные, василькового цвета кафтаны; блистали под солнцем бесчисленные хоругви, святые иконы. Москва ликовала, и народ вышел встречать Бориса, как некогда выходил встречать Грозного-царя, завоевателя Казани. Впереди — патриарх, царица Мария с озаренным счастьем лицом и царские дети: царевна Ксения и царевич Федор. Царица в широком ожерелье, сверкающем драгоценными каменьями, царевна и царевич в черевчатых[14] бархатах.
Царя встретили при въезде в город. Он сошел с коня. Борис стоял над коленопреклоненной Москвой. Стоял молча. За ним виднелись бояре: Шуйские, Романовы, Мстиславские, Голицыны, бледный до синевы, осунувшийся Бельский. И они стояли молча, стеной, но никто из бояр не смел поднять головы. Было ясно: единое слово царя бросит в сей миг на любого, кто только помыслит против него, всю Москву. Одна голова все же поднялась, и острый взгляд ожег лицо царя. Борис, почувствовав взгляд, повернул голову. Не мигая, на него смотрел Семен Никитич. Он, и только он знал: Борис войной напугал Москву и свалил себе под ноги. Придавил коленом. Крымский купец с Ильинки, невесть куда исчезнувший в лихую темную ночь, сказал ему, цареву дядьке: «Орда не пойдет на Русь. Копыта ханских коней стремятся к Дунаю». То было дело, от которого кровь стыла в жилах.
Мгновение смотрел царь в глаза Семена Никитича и отвернулся. Вокруг оглушительно закричали:
— Слава! Слава!
Вперед выступил Иов, воскликнул: