Матвей порою в затишьи ночи, когда за перегородкой ровно и тихо дышала девушка, слышал повторенный цепкой и предательской памятью возглас Елены: «А вы когда-нибудь любили, Матвей?»... Слышал, приподнимался на локтях, всматривался в густую темноту и негодовал: «Фу, чорт! Это что же за чертовщина?!» Он долго лежал с открытыми глазами, вслушивался в волнующее дыхание девушки, ловил себя на том, что слушает именно этот мерный шелест, эти почти неуловимые вздохи, и снова вспоминал слова Елены и снова негодовал на самого себя: «Вот окаянство!.. Что ж это такое?!..»
«А вы когда-нибудь любили, Матвей?..» Действительно, было это когда-либо с ним?.. Матвей всматривался в свое прошлое. Любовь? Глупости! Разве могло это быть в его жизни? Жизнь его была шершавая, угловатая, тяжелая. Жизнь его с самого детства была переполнена невзгодами. Было ли детство? Вряд ли. В полуподвальном сыром помещении, где ютилось несколько семейств и где копошился он с кучей других заброшенных и необласканных детей, могло ли расцвесть его детство? Отец грузчик приходил домой поздно ночью усталый и нелюдимый и был ласков только в те дни, когда запивал. И были ласки его тогда навязчивы и тягостны и от них тоскливо становилось на душе у маленького Мотьки, который забивался в темный угол, прячась от страшного в ласках отца. И дальше юность с проблесками молодого задора. Работа на заводе... Потом, как откровение, встреча с настоящими людьми, первые запрещенные книжки, первые прочитанные, обжегшие небывалым чувством прокламации... И так прошла юность и в стороне осталось все, что с нею связано — неопределенные, смутные, но сладкие томления, привязанности, зовы тела, любовь...
«Вы когда-нибудь любили, Матвей?..» — Глупости! Ненужная и вредная болтовня! Сантиментальность!.. Елена хорошая, серьезная девушка, преданная и сознательная революционерка, а вот ставит же глупые вопросы. Не вытряхнула из себя целиком этой чисто бабьей дурности. Как это называется: кокетство, что-ли?.. Ох, надо плюнуть на все эти мелкие переживаньица, плюнуть, и все!.. Но там, за перегородкой так трогательно, так по-детски мило дышит девушка и хочется вслушиваться в ее дыхание, хочется слушать, слушать без конца...
Матвей резко отворачивается к стене и закрывается с головой под одеялом.
«Спать, спать, спать!..»
Но сна нет...
За перегородкой Елена лежит с открытыми глазами и старается дышать как можно тише. Ей все кажется, что Матвей может понять, что ей не спится. Ей все кажется, что он подслушает ее мысли. А мысли ее — о нем...
Утром встречаются они оба немного смущенные. Оба жалуются на головную боль. Оба стараются прилежно заняться каким-нибудь делом, чтобы работой и занятостью скрыть свое смущение.
Так до того момента, когда приходится им заняться своим настоящим, своим серьезным делом. Тут они снова становятся прежними. Тут им опять легко. И снова неомрачимы их улыбки, и опять прост и непринужденен их разговор.
А потом наступали часы отдыха. И вместе с ними приходило смущение, которое оба они, и Матвей и Елена, тщетно пытались скрыть...
16
На митинге, где собрались члены вновь организованных профессиональных союзов, после деловой части, когда были обсуждены и решены намеченные вопросы, с балкона, прорезав гул и волнение толпы и сразу заставив ее стихнуть, чей-то бархатный густой бас уверенно и умело затянул:
Мно-oго пе-есен слы-ыхал
я в родно-ой стороне...
Звуки сильного голоса ринулись вниз, прокатились над головами собравшихся, пророкотали — и вот толпа, встрепенувшись, обрадованно вступила в песню и, выждав конец запева, подхватила припев.
И-э-эх, ду-у-бинушка-а-а у-ухнем!..
И-э-эх, зеле-еная сама-а пойдеет!..
На балконе, внизу, в партере, в ложах многие повскакали с мест, подняли головы вверх, повернули в ту сторону, откуда запел запевало. В громадном помещении песня, которую запели сотни, прозвучала сначала нестройно, но и слова и мотив были знакомы и общеизвестны и потому поющие быстро оправились, настроились в лад, обрели согласованность и запели дружно, как будто спевались долго и давно привыкали к совместному пению.
В громадном помещении, где собрались сотни чужих друг другу людей, стало сразу уютно и тепло. Люди придвинулись теснее один к другому, заулыбались. Люди прислушивались к пенью соседей и старались попасть в такт и в тон. Люди заслушались своего пения, находя в нем выход каких-то своих хороших чувств, таких, которые давно рвались наружу и с которыми непривычно было выйти на люди и раскрыть их.
Песня гремела бодро и вызывающе.
Огородников протолкался к запевале и широко улыбнулся ему. Он узнал в нем своего знакомого. Потапов тоже заметил Огородникова, кивнул головой и сделал знак рукою, чтобы он подошел ближе.
— Ну и голос! — восхищенно сказал Огородников, когда Потапов окончил очередной запев. — До сердца доходит...
— Нравится, значит? — пророкотал Потапов добродушно. — Не обижен я голосом, это верно!.. А ты подпевай!
— Куды мне! — я отродясь не певал!
— Гляди, вроде как все поют! Думаешь многие часто пели? Пой!..
— Да не способен я...
Потапов вслушался в общее пение, выпрямился и завел очередной куплет. Огородников жадно вслушался в песню. Он слыхал ее раньше, эту «Дубинушку». Ее неоднократно певали на работе. Но как ее пели тогда? Разве это те же звуки? И напев и слова — можно ли их сравнить с тем, что ему приходилось слышать раньше!.. Тогда это была проголосная тоскливая песня, с надсадой, с грустью, с жалобой. А теперь сколько бодрости и задора в ней! Вот даже у него, Силыча, никогда не певшего что-то першит в горле и словно подмывает пристать к поющим и вместе с ними весело, смело и угрожающе затянуть:
И-э-эх, ду-уби-и-инушка у-ухне-ем...
И, сам себе не веря и усмехаясь виновато и растерянно, Огородников хлипко пристает к припеву. И голос его тонет в согласном пенье толпы и ему начинает казаться, что поет он верно и что голосом своим он помогает толпе, усиливает песню, делает ее мощной и заполняет ею все уголки и закоулки громадного зала...
Расходились, весело толкаясь, унося с собою какое-то опьянение песней. Потапов поманил с собою Огородникова и они вышли из собрания вместе.
Крепкий мороз встретил их бодрящей свежестью. Снег искрился под солнцем. Снег вволю выпал с ночи и во многих местах на улицах лежал нетронутый и чистый. Снег скрипел хрустко и вкусно под ногами.
— Как живешь? — спросил Потапов Огородникова.
— Какое наше житье? Поскрипываем... Вот у хозяина приработок желаем получше получить, а он супротивится! Однако бунтовать будем.
— Валяйте! — одобрил Потапов. — Валяйте! Нынче пока что нажимать надо!
— Нажимаем.
Они шли по улице, постепенно отделяясь от толпы, покидавшей театр. Был воскресный день и оба были свободны. Потапов, возбужденный песней и еще не остывший от недавнего успеха, который радовал его и волновал, был разговорчив. Он расспрашивал Огородникова о работе, о детях. Рассказывал о себе. И тут только Огородников узнал, что Потапов работает на электрической станции, что зарабатывает он хорошо и что зовут его Агафоном Михайловичем.
— Имя у меня поповское! — смеялся Потапов. — И голос протодиаконский. Мне, видать, надо было по долгогривому сословию подаваться, я бы там больших должностей достиг бы!..
Огородников слушал Потапова охотно. Собеседник ему нравился. Он ему понравился еще в тот день, когда они напоролись на патруль и когда Потапов ловко одурачил пристава. Огородников, смеясь, напомнил о том случае.
— И как ты тогда ловко завернул ему! — восхищенно сказал он. — Я думал, ну, пропали мы, а ты этак повернул дело!..
— Дураков не хитрость провести! — беспечно заметил Потапов. — Дураки, они на то и существуют, чтобы умный человек их учил!
Потом, после короткого молчания, он перестал улыбаться и прибавил:
— Только на дураков-то теперь редко наткнешься. Поумнели. Сейчас вот кажется, что и достижение большое в жизни произошло, вроде победа, а на самом деле не думай, они до своего добираются! Отыграться хотят!..
Он не пояснил, кто это «они», но Огородников хорошо понял. Огородников кивнул головой.
— Понятно... Вот возьми хотя бы хозяин у меня, мыловар. Так он все гнет, чтоб по-старому. Ни гроша свыше прежнего не накинет! И дерзностный такой стал. Скажи на милость, то присмирел, хвостишко поджал, а теперь смелость в себе поимел откуда-то!..
Снег похрустывал. Улицы были от выпавшего снега, от белого покрова его просторны и нарядны. Огородников поглядел себе под ноги и, затуманившись, признался:
— Вишь, Агафон Михайлович, не пойму я многого... Неграмотен. Оттого и беда моя. Меня понадоумить кому, поучить...
Потапов согласился кивком головы.