Он замолчал, и некоторое время они шли молча. Фонарь уже остался позади, уже на Самаркандскую вышли они, в этот час совершенно безлюдную, и звук их шагов стал здесь сильней и звонче. Еще немного осталось, заметила Аглаида, и с горестным изумлением подумал Полторацкий, что ничего почти не успел сказать ей… Бесконечной представлялась ему дорога и словно бы не убывала нисколько под медленной их поступью — и вдруг!
— Жестокость мне самому не по сердцу, — горячо и быстро проговорил он, но, оборвав себя, смолк и прислушался: кто-то шел им навстречу. Он переложил браунинг из заднего кармана брюк в карман пиджака и продолжал:
— Однако, Аглаида Ермолаевна, и различать надобно. Ведь не обвините вы в жестокости врача, причиняющего боль… не обвините и того, кто сообщит вам правду, которая, может быть, вас долгие годы будет мучить… Я так и признал скрепя сердце, — с лихорадочной поспешностью молвил он, — что жестокость в революции — как топор, которым сухие ветки от живого ствола отсекают, чтобы они расти ему не мешали. Не то само дерево засохнет, Аглаида Ермолаевна! А ему еще расти и расти… Я вам многое должен был сказать сегодня, Аглаида Ермолаевна, я думал, что успею… Но вы скоро домой придете, и, боюсь, времени у меня уже не будет… Вы простите меня, не сердитесь вы на меня, прошу вас! — с внезапной силой вырвалось из самой груди его. — Но теперь, если случится что со мной, я о вас думать буду и жалеть буду, что узнал вас поздно и так мало вас видел… Не отвечайте мне, не надо. Я знаю, — он усмехнулся, — вам пора. Но я иду и думаю, что жаль, что дорога наша с вами кончается…
Тем временем все ясней звучали из темноты шаги, и уже определить можно было, что несколько человек двигалось навстречу.
— Идет кто-то! Слышите? — встревожеппо шепнула Аглаида.
— Они идут, и мы идем… Не волнуйтесь, — негромко сказал Полторацкий, а руку уже из правого кармана не вынимал и предохранитель спустил.
И вот выплыли из ночного мрака и встали прямо перед ними четыре темно-серых тени, одна из которых заговорила насмешливым голосом Павла Петровича Цингерa, бывшего подполковника и соседа, теперь уже тоже бывшего:
— Павел Герасимович, вы ли это? В такой час… Правда, как мне помнится, перед ташкентскими разбойничками у вас страха нет, но сейчас, если не ошибаюсь, вы с дамой… Представьте же меня, Павел Герасимович! А чтобы темнота вас не смущала, я попрошу моих товарищей… Мичман, будьте добры!
Тот, кого назвал Павел Петрович мичманом, чиркнул, спичка вспыхнула и осветила сначала лицо Цингера с твердо очерченным подбородком, прямым носом и глубоко посаженными глазами, а затем и лицо Аглаиды, принявшее выражение холодной замкнутости. Трепещущее, маленькое, с орапжевым ободком пламя едва справлялось с густой, душной тьмой, но за спиной мичмана успел Полторацкий разглядеть человека как будто знакомого… Oн всмотрелся, но человек этот отступил назад, вслед за тем погасла спичка, и все вокруг тотчас затопил мрак.
— Мир тесен, Павел Герасимович, и доказательством тому не только наша встреча… можно сказать, почти случайная, — как бы мимоходом, без особого значения обронил Цингер, — но также и то, что спутницу вашу я несомненно встречал и раньше. Ну конечно! — с оживлением, правда, несколько наигранным воскликнул Павел Петрович, после чего Полторацкому стало ясно, что Аглаиду подполковник узнал сразу же и больше того — знал заранее, что именно с ней идет он из дома Савваитова. — Как я забыть мог… Я же бывал на процессе Калягина! Вы — сестра несчастного Артемьева, не так ли?
— Да, — ответила Аглаида, — я сестра его.
— А я… — сказал Цингер, но Полторацкий его перебил.
— Представляю вам, Аглаида Ермолаевпа… Павел Петрович Цингер, бывший подполковник и нынешний враг Советской власти. Жил, кстати, в доме Николая Евграфовича. Жил, но вдруг исчез.
— Боже мой, Павел Герасимович! — не замедлил с изумлением Цингер. — Как это все у вас просто: враг… исчез…
За спиной Павла Петровича явстреняо хмыкнули, на что он с укоризной заметил:
— Мичман, как вам не совестно!
— Виноват, — с веселой поспешностью ответил ему юношеский звонкий голос.
— Ваш друг Хоменко, — с печальной важностью продолжил бывший подполковник и сосед —…он установил за мной слежку… какие-то весьма навязчивые и довольно неумелые люди с отвратительными манерами стали ходить за мной буквально по пятам… Я рассудил, что неровен час схватят и меня… схватят и с необыкновенной легкостью поставят к стенке. Конечно, потом образумятся, разберутся и поймут, что я чист, как агнец, — но, увы, будет уже поздно. И я, Павел Герасимович, решил не искушать ни товарища Хоменко, ни судьбу и счел необходимым, так сказать, раствориться в народной массе…
— Вместе с полковником Зайцевым растворяетесь? — спросил Полторацкий.
Голова его между тем быстро наполнялась туманом, стучало сердце и тряслись руки. Оп передернул плечами, и простое движение это тотчас возвратило ему спокойствие.
— Иван Матвеевич! — окликнул он насмешливо. — Kaк поживаете?!
Зайцев молчал.
— Иван Матвеевич… Я вам предлагаю, — Полторацкий возвысил голос и сказал громко, отчетливо: — Предлагав немедленно явиться в следственную комиссию.
Невидимый в темноте, полковник Зайцев отвечал рассудительно:
— Никак нет. Во-первых, в тюрьму не желаю, во-вторых, дела, гражданин комиссар Полторацкий. Изловите когда меня — вот тут и сяду.
— Кстати… — вяло сказал Цингер. — Я, Павел Герасимович, на ваше благоразумие надеюсь… Никаких представлений — вы понимаете? Речь даже не столько о вашей безопасности, сколько… вы меня понимаете, я надеюсь.
— Я понимаю! Они брата вашего, Аглаида Ермолаевна, жалеют — так, как Калягин его жалел, свою шкуру его головой спасая! Зайцеву Ивану Матвеевичу я сам приговор подписал — десять лет заключения. За что — вы меня спросите? А за то, что Ташкент в крови потопить хотел… За то, что с Дутовым в сговоре был… За то, что оружие против народа поднял! Хотя на суде всех нас уверял, что-де простой казак он и не мыслит против народа идти… Не мыслите, Иван Матвеевич? Из-за Дутова люди без хлеба мруг, а вы…
Из темноты шагнул и почти вплотную с Полторацким встал Зайцев, крикнув в лицо ему:
— Я не лгал!! Я русскому народу всегда служил и служить буду! А ты… — задыхаясь, вымолвил он, — ты бога благодари, что живой от меня сегодня уйдешь.
— А почему, собственно, живой? — юношеский звонкий голос раздался, и взведенный курок щелкнул.
— Не сметь!! — бешено крикнул Цингер. — Не сметь, — уже спокойней проговорил он. — Стрелять будете, когда я прикажу. А мне сейчас нужен не труп комиссара, а живой комиссар. Чтобы он мог своим товарищам рассказать о нашей встрече и чтобы они все вместе как следует подумали о своей судьбе… А про вас, Иван Матвеевич, — с насмешкой обронил Цингер, — я и не подозревал, что вы столь свирепыми чувствами наделены. И молодую поросль этими чувствами заражаете.
— А вы, милостивый государь, — дрожащим голосом проговорил Зайцев, к Павлу Петровичу обернувшись, — вы поостерегитесь… Я вам не шут гороховый, черт вас побрал! И не вам я служу, хоть и вам, может быть, свободой своей обязан!
— Полкоовник! — тихо протянул Цингер, и Зайцев, тут же умолкнув, отступил во мрак, к двум темно-серым теням, покуривающим и о чем-то между собой оживление переговаривающимся.
— Так это, стало быть, вы ему, Павел Петрович, побег устроили? — Полторацкий спросил.
Цингер засмеялся коротко.
— Что за вопрос, Павел Герасимович!
— Вы. И письма, и листовки этой «Свободной прессы» — ваших рук дело?
— Я еще не в комиссии, по-моему! — резко ответил Павел Петрович. — И встретили мы вас вовсе не для того, чтобы на ваши вопросы отвечать. Вам, как комиссару Tуркестанского правительства, я уполномочен еще раз предложить добровольно отказаться от власти. В противном случае Туркестан станет ареной гражданской войны с катастрофическими для вашей власти последствиями. Первое предупреждение вам — Асхабад. Я искренне надеюсь, что Фролов хороший урок получит в Закаспии. Не знаю, правда, — выразил Павел Петрович свое сомнение, — будет ли у него еще возможность этим уроком воспользоваться. Впрочем, — он добавил, — не ему одному урок.
— Жалко, что темно, — глухо сказал Полторацкий. — Лица вашего я не вижу.
— С нашей последней встречи я совершение не изменился, уверяю вас.
— Я бы в глаза ваши поглядеть хотел… — как бы не слыша, говорил Полторацкий и с великим усилием сдерживал подступающую ярость. И так настойчиво одолевал соблазн оружия, нo oн даже руки завел за спину и крепко сцепил их пальцами. — Понять… Вполне ли в своей ненависти вы ослепли — так, что вас теперь только силой… пулей, и ничем больше, вразумить можно!
Из тьмы кромешной донесся звонкий юношеский голос мичмана: