Он ускорил шаг, побежал. Может, недалеко ушла, может, еще притаилась, ждет? Может, догонит ее?..
Впереди негромко стукнула дверь.
Морозов пошел медленно. Сердце стучало, грудь дышала тяжело. Вот ты каков оказался! Подолом тебя полячка захлестнула, а ты уж и готов… Да ведь мало этого. Ей всего мало. Всего царства московского. И тот ей лишь нужен, кто на царство возведет. А с тобой просто поиграла. А может, нет, не так?
Он все ходил и ходил. Ночь наливалась туманом, сыростью. Опять донесся издали птичий одинокий вскрик.
А на престол ее возвести сможет лишь тот, кто личину наденет. Мертвого царевича. Его била дрожь. Он все бродил. Было неспокойно на сердце. На другом конце деревни набрел на костер. У стреноженных коней сидели у огня стрельцы, грелись вином. Раздвинулись, пустили к себе в круг, место дали. Он сидел, смотрел на освещенные огнем лица. Один, черный, в низко надвинутом колпаке, рассказывал что-то. Морозов не стал слушать, уставился взглядом в костер, думал о своем.
— Борис-та, — ехидно тянул черный, — когда Димитрий объявился, указ дал, чтоб все о нем молчали. Он, Борис, думал, что москвичей облапошил. А они вот тут ему и подвели…
— Подвели! — насмешливо протянул молодой толстогубый стрелец. — Живого места скоро на Москве не будет. Цари, царевичи, воры, казаки, поляки — мечутся, яко беси… Рвут!
— А ты молчи! — затрясся черный. — Русь, она — молода…
— Да уж молода, от киевских чудотворцев…
— Да ты какой есть, против меня спорить!..
Поднялся крик. Морозов смотрел не понимая. Из головы все не шла Марина. Не говоря ни слова, встал, пошел. Вернулся прямиком в избу, лег и заснул как убитый.
Наутро тронулись дальше.
Перед тем как тронуться, поставили поляки на воле, под деревьями, столы — закусить на дорогу. Из кормового обоза снеди нанесли довольно, и вина, и пива, и меду. Сели за стол паны ясновельможные, и Марина, и отец ее, пан Ежи Мнишек, и из русских тоже — человек десять с Морозовым, стрелецкие урядники.
Пообтрепались шляхтичи, а все же сейчас, как нарядились получше, в польское, глядели молодцами. Один только пан Ежи Мнишек щеголял в красном длинном кафтане, в длинных, до плеч, кудрях, как заправский русак, и говорить даже норовил все по-русски. Поляки, глядя на него, посмеивались.
Морозов смотрел через стол на Марину. Она краешками губ улыбалась кротко, взоры более обращала к небесам и спорила с ними синевой очей своих. Морозову казалось, что перегорело в нем что-то давешней ночью. И от нежного ночного неба, от тумана, сырости, холодной травы, от Марины и снежного ее костра, от мужичьих да стрелецких голосов осталась в душе окалина. Отворачиваясь, смотря на других, он чувствовал, что Марина бросает на него изредка краткие беспокойные взгляды.
За столами было шумно. Мнишек, теребя ус, рассказывал, как он на масленице катался в Ярославле на тройках.
— Гикнут — в пыли снежной все смешается, завертится колесом, летишь, як птица…
— Як птица, — укоризненно протянул с конца стола надтреснутый голос, — вы, пан воевода, отчину свою уж и совсем позабыли, а?
— А чего мне забывать? — невозмутимо басил, даже головы не поворачивая, Мнишек. — Я и там и тут казак добрый…
— Казаки нам не с руки, — зло сказал русский урядник в малиновой шапке, отороченной черным мехом. — Казака поскобли, увидишь — беглый. И на всякое воровство гож. И государеву строению помеха. Были бы табор, да кожух, да котел с варевом, да нагайка, да конь, чтоб на нем сидеть, саблей махать, — ничего казаку, кроме того, не надо. И ради того — державу по миру казак пустит и не чихнет даже…
Мнишек, не отвечая, жевал себе что-то медленно, смотрел остекленелыми сытыми глазами на урядника, запивал из чарки вином.
— Панове и русские господа, желаю сказать слово, — поднялся за столом Гонсевский, вельможа, что был тому два года королевским польским послом в Москву. — Поблагодарить желаю, — зоркими, умными глазами из-под припухлых темных век обвел сидевших за столом, свел чистые, белые морщины в улыбку, — всех поблагодарить. Посреди неурядиц ваших жизни нам сохранили и, сохранив, на родину отпускаете. — Взмахнул руками, развел их в стороны, изобразил на лице благородное удивление, под которым, внимательно приглядевшись, заметить можно было давнее раздумье, горечь. — Что видим? Мир светлый и цветущий, устроенный руками господа: сад. А человек? Гость временный. И не омрачим же минутное здесь пребывание злобой и враждой. И не упорствуем в начинаниях наших, если перст божий указал на тщету их и мановением разрушил…
Потянул ртом воздух, осекся, посмотрел на Марину, на отца ее, пана воеводу. Марина не шевелилась. Пан Ежи Мнишек со скучающим видом прикладывался к чарке. Услышав, что Гонсевский остановился, поднял на него глаза, поглядел, будто не понимая, опустил, помотал головой.
— …И не упорствуем, — жестко повторил посол, и с лица его исчезла вдруг благостность, оно стало старым и печальным.
Леса, чередуясь с пажитями, тянулись вдоль дороги, то отходя, то подступая вплотную. Погода стояла ясная. В знойный медовый воздух вливались струи холода. Осины звенели листвой глуше. Березы млели в уходящем тепле. Воды в реках, в озерцах стали темнеть. Луговины дышали травяным настоем.
Косили на них, заметил Морозов, однако, не шибко. Чем дальше ехали, тем неспокойнее вокруг становилось. Людей в деревнях заметно убыло: то ли разбежался народушко, то ли прятался. Ночами вставали далеко за лесами пожарища. В темноте, в безмолвии казались особенно зловещими.
Русские стрельцы, что шли с поляками, хмурились, а иные начали, отворачивая рожи, усмехаться. Поляками же овладело волнение. Крылось за ним, конечно, одно — нетерпение, но, казалось Морозову, — было оно разным. Марину, и отца ее, и еще некоторых, что держались возле, снедала как бы тайная лихорадка. Будто ждали чего, а чего и откуда, не знали сами. У других же явно было желание — перейти рубеж, уйти в свои пределы, чтоб русской беды ненароком не хлебнуть.
А сам Морозов себе казался сторожевым псом. Ехал на коне то впереди, то сзади. Приглядывал все. Иногда высылал нескольких стрельцов вперед и пускался за ними следом.
И когда ехал один, бросив поводья, тяжесть, давившая его, как будто немного отпускала, хоть и тогда был настороже, и присматривался, и прислушивался.
Гонсевский, конечно, недаром давеча на Марину и батюшку ее сизым ястребом глянул. Слова его были тихи, степенны, а со значением. Мудр и понимает, и их упреждал. Да не слушают. С вором с Тушинским, с названным новым Димитрием, они, Марина с отцом, видно, сносились. А Марине голову заморочили. Верит: ждет ее там прежний, с кем в Успенском венчалась, на троне золотом сидела. Сном тешится. Умна? На свой лад, а тут… На Руси уж волны вон какие встают, а она с ними сладить хочет, права свои высчитывает. Красива, так все и возьмет, думает…
Тушинскому вору она, конечно, надобна. Чтоб признала: настоящий-де. Как же: венчанная царица. А в Москве боялись, боялись, да и подвели: пусть лада до Тушина допрыгается. Еще неизвестно, мол, хорошо ли вору от Марины будет.
А русские — что ж? Марина на русаков зла, так почем зря и честит. На рать идут — страху не имут. А с подьячими, с дьяком, с боярином, с царем-батюшкой? Телята. А как быть?
От непонятности росла в Морозове темная злоба. Он решил, что ни московским боярским хитрым умышлениям про бывшую царицу, ни Марининым надеждам сбыться не даст и за рубеж всех, с божьей помощью, выдворит.
Еще была у него в эти дни собственная докука. Пока был на людях и одолевал себя заботами, она дремала. А как ехал по дороге один, — оживало прошлое ночное безумие: опять виделась Марина, нежная и тоскующая, слышался ее жаркий шепот; ее умоляющие слова — звала его за собой, просила послужить ей.
Теперь, однако, береглась его Марина явственно и по ночам накрепко затворялась в избе, не выходила совсем, и пани Газовскую, свою приближенную, не отпускала ни на шаг. И разговоры, что бывали у Морозова с Мариной прежде, кончились. И ни с кем, кажется, сейчас уже не говорила, будто запечатала уста.
Реки достигли в пасмурный серый день. И хоть ее приближения ждали, — открылась в крутых берегах неожиданно. Передовыми стрельцами, посланными заранее, было уж про все узнано, и широкий старый паром подогнан к берегу. Морозов приказал начинать переправу, а сам на коне стал на юру и смотрел.
Первыми проехали вниз несколько стрельцов и с ними телеги с частью поляков, Мариной, Мнишеком, с челядью их. Он смотрел на Марину, но она, проезжая мимо, отвернулась, опустив голову. И голова ее опять, как в роще в тот раз, была повязана платочком. Морозову показалось, что Марина дрожит, а Мнишек сидел как сыч, недовольно насупившись. Рубежи польские были уже совсем рядом — рукой подать.
Первый раз, может быть, в эту минуту в рассеянном белом свете пасмурного дня предстала Морозову как-то целиком, будто одним взглядом охваченная жестокая судьба Марины.