Первый раз, может быть, в эту минуту в рассеянном белом свете пасмурного дня предстала Морозову как-то целиком, будто одним взглядом охваченная жестокая судьба Марины.
В телеге-то простой, крестьянской, а? С трона-то да на прогнивший паром. Царица московская! А впереди, посреди оглобель, лошаденка пегая с хвостом, подвязанным мочалой… И на вознице как назло колпак валяный — хуже вороньего гнезда и зипун на спине продран: любуйся, великая княжна, покидая пределы царства… Да не как-нибудь, а навсегда…
Морозову было ее жаль, но рядом с жалостью внутри лежало сознание, что дело, потребное для Руси, сделал он и сделал как надо.
Телеги и кони стрелецкие, стуча внизу на съезде по бревнам, взошли на паром. Сняли чалки, паромщик крикнул, пошли пихаться шестами, и паром медленно двинулся через реку.
Вниз сходили пешие мужики, съезжали новые телеги, тянулись конные. Паром, высадив первых на другом берегу, пошел обратно. Видно было, как те, за рекой, медленно наизволок потянулись по круче наверх и скоро исчезли за бугром. Смутное, тревожное чувство шевельнулось в Морозове. Он решил поторопить с переправой, чтобы и самому поскорее пересечь реку.
Сзади раздался дробный стук копыт. Он обернулся и увидел, что к нему быстрой рысью подскакивает незнакомый стрелец.
Морозов всмотрелся. Тот скакал, кажется, издалека. Конь тяжело водил боками. Зеленая шапка сидела у стрельца на голове набекрень. Отмахнув короткий поклон, удерживая вороного, что относил его в сторону, стрелец хрипло прокричал:
— Воевода из-под Смоленска прислал сказать, чтобы Марину и отца ее на тот берег не правили и назад возвращались. Лазутчики донесли: польские шайки рыщут в русских пределах, хотят ее умыкнуть, везти к Тушинскому вору.
Морозов толкнул коня, поскакал к перевозу. Паром уж причаливал. Крикнул рыжему, с хрящеватым носом, с треугольным шрамом на левой щеке уряднику, чтоб взял десять конных и переправлялся с ним. Сам поехал к парому и велел всем полякам на телегах заворачивать обратно.
Поднялся галдеж. Скрипели колеса. Мужики разворачивали коней, орали, щелкали кнутами. Поляки, молчали, смотрели на Морозова во все глаза, однако никто ничего не спрашивал.
Он въехал на паром, спешился, встал у перил. И пока въезжали стрельцы и отчаливал паром, пока плыли, он смотрел на зеленую воду и молча твердил про себя: скорее! Беспокойство грызло его. Едва съехав на берег, поднял коня вскачь не оглядываясь и слыша, что стрельцы поспешают за ним.
Ушедшие вперед поляки показались только в версте от реки, в том месте, где дорога свернула в старый сосновый лес.
— Поворачивайте назад! — коротко приказал Морозов.
Телеги остановились.
— Для чего, пан пристав? — хмуро спросил Мнишек.
Марина, ни слова не говоря, кусала губы.
— Опасно, — сказал Морозов. — Поворачивайте.
— Нам неизвестно, где опаснее, — пробормотал воевода.
Телеги медленно развернулись на узкой дороге, потянулись назад. Морозов со стрельцами тоже тронули уже было коней, как послышался конский топот, и из-за поворота вылетели красные польские уланы.
Морозов оглянулся. Телеги с поляками были еще совсем близко.
— Гони! — крикнул Морозов мужикам. — Гони!
Уланы приближались, и уже поблескивали сабли. Морозов, морщась, потянул из ножен свою. Он понял: это конец.
И в последние свои минуты, кривясь от злобы, подумал, что Марина все-таки вырвалась и что теперь костер смуты пойдет разгораться еще сильнее.
Уланы засвистели, загикали и бросились на русских.
Карета весело катилась обратно на восток по смоленской дороге. Марина смотрела в открытое окно и улыбалась. Ей было хорошо и радостно, и она думала, что судьба опять взирает на нее благосклонно, как прежде. Она ехала прямо к своему супругу, который, сказали ей, спасся тогда, два года назад, ускакал от московского погрома.
Лишь изредка набегала на ее лицо тень, и пропадала улыбка. Несколько дней уж прошло, а не могла забыть мертвого Морозова с широко открытыми, застывшими главами и густо запекшейся темной кровью на белом челе, на щеке, на каштановой молодой бородке. Она увидела его, лежащего на земле неподвижно, на обочине дорога, проезжая мимо, когда уланы под крики «виват», смеясь и возглашая здравицу, повезли ее с собой. Тогда она в ужасе отвернулась.
Она ехала теперь по местам, занятым поляками и русскими мятежниками, приверженцами Димитрия. Наступил уже сентябрь, и сразу как-то дохнуло осенним холодом. Замелькали на деревьях золотые, багряные, коричневые пятна, потянулись нити паутины. Небо омылось дождями, и стало выше, холоднее. Поля уже опустели, на лугах лишь кое-где еще косили. На дорогах скрипели возы.
Возле одного такого высокого воза с сеном попался раз на глаза Марине в сумерках высокий, крепкий юнец, видно, крестьянский сын. Карета Марины остановилась у перевоза через реку, и воз тоже стоял, и возле — тот малый в простой холщовой длинной рубахе, перепоясанной веревкой, русый, загорелый, с темным румянцем на щеках. Марина долго смотрела на юношу. Он повернул голову, увидал ее. Она, радуясь, что нет рядом никого из свиты, кивнула ему. Он улыбнулся недоверчиво, приблизился, стал в двух шагах.
— Кто ты? — спросила она по-польски.
Он покачал головой и не ответил, потому, что, наверно, не понял.
Марина повторила свой вопрос по-русски.
— Кто ты?
— А Федорка, — сказал малый охотно и показал рукой в сторону реки. — Оттуда.
— А кто я, знаешь?
Опять молчаливое качание головой и улыбка.
— Я царица.
— Ты? Нет.
— Почему?
Сказал убежденно:
— Царицы не такие.
— А какие же? Какой мне быть, скажи…
— Не знаю, — он развел руками.
Чем ближе к Москве, тем больше попадалось польских войск. Под Можайском пан ясновельможный Ян Сапега, староста усвятский и гетман, устроил в честь Марины, царицы Московской, смотр войскам. Воинство встретило ее громовыми криками «виват!» Сапега помогал выйти из кареты, склоняясь, целовал руку, щекотал кожу русыми усами. Панцирь вороненый поблескивал на нем текучей быстрой молнией. Блестящие карие глаза преданно смотрели на царицу. Почудилась в них Марине затаенная насмешка.
И опять катилась ее карета, и смотрела Марина в окно. Она хмурила порой лоб, казалось ей, что за березками, за травой-муравой, за полевыми цветами, за мшистыми избушками в лесах, за полями ржи, за бесконечными избами, черными на закатном небосклоне, — кроется еще какой-то другой русский мир. Но какой? Она не знала.
Не надо ничего. Ни сокровищ, ни платьев драгоценных, ни жемчуга. Пусть только будет та, золотая, кремлевская, сила и держава. А если не будет — то впору головой в омут. Сгубить себя, всех ненавидя, — и Москву и Польшу. И пана воеводу. Ежи Мнишека, с сафьяновыми его сапогами, с кафтаном, с кудрями долгими на московский лад, пуще же всего — себя, Марину, за все, что другие с ней сделали и что с собой сделала сама. И за телеги мужицкие. И за продранный зипун у возницы, и за унижение от певцов у посольского двора, и… Только вот того отрока, русого, с загорелым румянцем, того — нет… Он сказал: не такие царицы… А какие ж? Укажи, дева пречистая, наставь, научи.
Слезы дрожали в Марининых глазах, и сквозь них звездами лучистыми смотрелась в нее зеленая, палевая, бескрайняя, осенним солнцем залитая русская земля.
Она не сразу заметила, что уже с час, наверно, не отставая, и не обгоняя карету, скакал вровень незнакомый молодой шляхтич. Марина осушила слезы. Лицо его с черными усиками было приятным и выразительным.
Марина посмотрела на него вопросительно, улыбнулась. Он словно и ждал только этого, направил коня ближе к карете, наклонился, спросил тихо, по-русски:
— А что это вы улыбаетесь, Марина Юрьевна?
Улыбка Марины сделалась еще ослепительней, и в чертах ее при этом не было и тени принуждения. Она умела улыбаться, когда надо было.
— Улыбаюсь потому, что счастлива.
— В добрый час, — он понизил голос, — но, увы, тот, к кому едете, совсем не тот, о, совсем не тот, Марина Юрьевна, что был с вами там, в Кремле…
Слова поразили ее, как пуля. Она отпрянула в глубь кареты, закрыла лицо руками. Гнев сначала залил ее, потом смятение. Она опять выглянула в окно, чтобы спросить… Шляхтича уже не было.
Карета все неслась, и Марина впала будто в оцепенение. Потом была какая-то деревня. Ее опять встречали. Она уловила в нескольких взглядах, брошенных на нее, как будто страх и ожидание.
Очнулась в избе, в большой горнице, убранной коврами, медвежьими шкурами, и посреди — стол, накрытый для еды, с серебряными кубками. Горели свечи. Уже смеркалось.
Марина осмотрелась: было много людей, все одеты богато. И отец тоже. Он поправил кудри, откашлялся, выступил вперед.
— Вот, ваше величество, — напыщенно обратился он к Марине, — это пан князь Рожинский, командующий польскими силами при царе Димитрии, государе московском.