— Правда?.. Вы спасете ее? — захлебываясь от счастья, переспросил Боран. Его охватила детская вера в могущество Дитриха, и сердце снова забилось надеждой. — О, как я счастлив, что встретил вас! Видно, сам Господь послал вас на наше спасение…
— Ну-ну, ладно… Что вы!.. Ведите меня к ней.
Войдя в свой магазинчик, Боран тотчас же направился в комнату Рене и, стоя на пороге, воскликнул: «К нам друг». Увидев Дитриха, Рене приподнялась на кресле и радостным жестом протянула ему обе руки.
— Вы! — тихо воскликнула она и снова бессильно откинулась назад, стыдясь своего невольного обмана.
— Он все знает! — крикнул Боран, понявши чувство дочери. — Все, что касается нас!
Дитрих пристально глядел на Рене, и невольная дымка грусти заволокла его добрые, ласковые глаза, когда он спросил:
— Где у вас болит?
— Нигде…
— Тем хуже! — Врач взял ее за руки и продолжал: — Послушайте! Отвечайте мне откровенно: вы хотите поправиться?
— Не особенно, — тихо промолвила в ответ Рене.
— Ради вашего отца?
— Ради меня, моя крошка?..
Но Рене с откровенным эгоизмом упрямо качнула головой и сказала:
— На что это нужно? Я прекрасно знаю, что ты не переживешь меня, а раз это все равно неизбежно…
— Хорош довод! — рассердился Дитрих. — Прежде чем умереть, люди страдают… Значит, вашему батюшке придется страдать и за вас, и за себя…
— Хорошо, господин Дитрих, не сердитесь, я не хочу, чтобы вы плохо думали обо мне, но, поймите, я так исстрадалась, так измучилась… Поверьте: не могу я больше! Не могу!
Тогда Дитрих тихо прикоснулся ко лбу больной и к ее сердцу и тихо промолвил:
— Вот где таится вся боль: в думах и в…
Испуганный жест Рене и яркая краска, внезапно покрывшая ее обыкновенно бледное личико, остановили его.
— Вы поняли меня, — прошептал он чуть слышно, затем замолчал на мгновение, а потом добавил: — Приложу все старания. Помогите мне! Вдвоем легче!
Доктор Дитрих горячо принялся за лечение Рене, прекрасно понимая, что та, которую он привык в своих мечтах считать своей невестой, умирает от любви к другому. Начался отчаянный поединок между врачом и смертью. То была ужасная борьба! В ней человек направил все свои силы, всю остроту мысли, все творчество врача в поисках средства спасения горячо любимого существа и, в конце концов, с отчаянием в душе был принужден признать свое бессилие, свою полную беспомощность в борьбе с неумолимым роком.
Дитрих явился слишком поздно. Никакая земная сила уже не могла спасти Рене. Она медленными, но верными шагами приближалась к смерти.
Дитрих должен был признаться старику Борану в безнадежности лечения его дочери.
— Я это знаю, — без единой слезинки ответил Боран, — и я уже покорился неизбежному. Вас удивляет это? Видите ли, я раньше верил в очень многое: в небесное милосердие, в великую миссию королей, в существование на земле справедливости, но позже я изверился во всем этом. И теперь я твердо решил: умрет моя дочь, похороню ее и сам пойду вслед за ней. Довольно мне мучиться. А если Бог спросит у меня отчета в моем самовольном конце, то я отвечу, что Он Сам того захотел. Зачем, зачем Он испытывает меня свыше моих сил? Зачем Он отнимает у меня мое единственное дитя?
— Верить и потерять веру — это трагично, — прошептал Дитрих, — но я понимаю вас и не могу осуждать.
В одно летнее утро Рене тихо скончалась на руках отца и Дитриха, державшего ее руки в своих. Чувствуя приближение смерти, Рене собрала последние силы и прошептала чуть слышно:
— Прощай, отец!.. Я очень любила тебя… Если увидишь Шарля… скажи ему правду… Всю правду!.. Прощай, папа!..
Голос оборвался, глаза закатились, смертельная бледность покрыла чело… Наступил конец мучений, конец великой любви, длившейся долгих десять лет.
Боран устроил дочери белые похороны. Все было бело: и гроб, и платье, и вуаль, и масса живых белых цветов, в которых утопала покойница. На погребении были все соседи. Все хотели проводить Рене до места ее последнего успокоения. Боран шел за гробом, опираясь на руку Дитриха. Соседи немало удивлялись его наружному спокойствию. Он шел спокойно, без слез и только, когда гроб, колыхаясь, стал опускаться в зловещую яму, он покачнулся и потерял на мгновение сознание. Не поддержи его вовремя Дитрих, он, наверное, рухнул бы в могилу.
Когда все после погребения вернулись домой, Боран крепко обнял Дитриха и сказал:
— Благодарю вас за все, друг мой, благодарю, возвращайтесь к себе и постарайтесь забыть все горести, испытанные во Франции.
— А вы? — спросил Дитрих.
— Я? О, мое решение неизменно. Меня похоронят рядом с Рене. Мне уже идет седьмой десяток, я один как перст. Не отговаривайте меня!
Дитрих понадеялся на то, что время возьмет свое и успокоит скорбь несчастного отца. Он уехал. Его дальнейшая судьба неизвестна. Утешился ли он, позабыл ли Рене, или эта горькая страница оставила свой след на всей его дальнейшей жизни, об этом известно только Богу.
Оставшись наедине с супругами Блезо, Боран усадил их и обратился к ним со следующими словами:
— Друзья мои, я считаю вас не слугами, не работниками, а близкими, родными, какими вы себя показали по отношению к моей несчастной дочери и ко мне. Я плохо чувствую себя, мои годы немалы, весьма вероятно, что я скоро умру. Если вы найдете меня мертвым, то достаньте из ящика бюро мое завещание; оно составлено в вашу пользу. Все, что у меня сохранилось: дом, мебель, кое-какие сбережения, — все это я оставляю вам в благодарность за ваше отношение и ваши заботы обо мне, и поверьте, что все же я считаю себя вашим вечным должником, потому что моральные чувства никогда не оплатить материально.
— О хозяин, что вы говорите! — воскликнул Блезо. — Живите, живите долго! Мы будем вместе вспоминать и оплакивать нашу незабвенную усопшую!..
— Ах, дорогие мои! Вот это-то для меня и невыносимо: жить воспоминанием о ней!.. Да, да, это уже само по себе сведет меня в могилу. И верьте мне, что так будет лучше.
Блезо были слишком бесхитростны, чтобы догадаться о роковых замыслах старого часовщика. На следующее утро его нашли сидящим в кресле, в комнате Рене. Он был уже мертв; его голова бессильно опустилась на грудь, рука свесилась к полу, и в нескольких шагах валялся опорожненный пузырек из-под опиума. Боран сдержал свое слово: он последовал за дочерью.
Так навеки исчезли последние приверженцы царственного наследника. Возможно, что они были самыми скромными, но, наверное, самыми искренними, самыми преданными…
А что же он сам, Шарль-Людовик, принц, дофин, король, господин де Гранлис, Людовик XVII? Что сталось с ним?
Томясь за решетками, под двойными замками Венсенской крепости, он утратил даже понятие о времени. Он еще смутно следил за часами, различая их по сигналам трубача и барабанному бою, регулирующим гарнизонную жизнь, но дни он спутал и… позабыл. По прошествии года принц не знал в точности, сколько месяцев прошло с той тяжелой минуты, когда его заточили в каземат. Он дичал в своем страшном одиночестве. У него отросли волосы и борода, но этот новый облик был неизвестен ему.
Нередко Людовиком овладевало страшное отчаяние; хотелось думать, что все последние события не более как безобразный сон, как злой кошмар, что надо постараться проснуться, чтобы избавиться от всего этого леденящего, подавляющего ужаса.
Из всех видений прошлого ему было дорого и мило лишь одно женское лицо. И то была не Изабелла д’Иммармон, не Диана д’Этиоль и даже не Полина Боргезе, нет, то была Рене Боран, дочь народа, матово-бледная, с тяжелым жгутом темных волос, с золотисто-карими глазами, такая же красивая, как и те аристократки, но с искренним, неиспорченным, преданным сердцем.
Мысль о ней преследовала Людовика. Он жадно протягивал ей объятия. Простолюдинка, лавочница — что в том! В своем страшном одиночестве он научился презирать кастовую рознь и только твердо помнил ту, которая любила его, и любила без расчета, всем сердцем, всей душой и всеми помышлениями: Рене… да, Рене!
О, эта горькая школа — отчуждение от людей и затворничество без малейшей надежды на бегство — на многое раскрыла глаза несчастного принца. Он понял всю тщетность и суету сословных предрассудков, всю ни на чем не основанную, чванную надутость аристократии. Теперь все это казалось ему жалким и нелепым. И если бы в то время его спросили, чего он желает, то он пожелал бы лишь свободы да любви Рене.
Далекая, она стала ему много ближе, сроднилась с его душой. Мысль о ней неотступно жила в мозгу Людовика, идеализированной и прекрасной; Рене одна заселяла необъятный простор его воображения. Он думал о ней днем, грезил о ней ночью; мечты о ней скрашивали собой томительно-долгие часы бессонных ночей. Он грезил о различных случаях и происшествиях, где действовали бы лишь они двое: она и он. И все эти мечты были очень далеки от возможности возвращения на наследственный трон.