Дисциплина в профессиональных легионах была еще более суровой, чем ранее, в городском ополчении. Речи о мятеже произносились с опаской. К счастью недовольных солдат, они располагали представителем своих интересов. С точки зрения Лукулла, человек этот не мог совершить большего предательства. Молодому Клодию Пульхеру, в отличие от его старшего брата Аппия, не доверяли важных дипломатических миссий. Не дождался он и быстрого повышения в чине, которое, по его мнению, было богами дарованным правом ему как Клавдию. Уязвленный подобной непочтительностью, Клодий дожидался возможности нанести своему зятю удар в спину. Когда настал подходящий момент, месть его оказалась совершенно бесстыдной. Отпрыск самого надменного из патрицианских родов Рима начал выставлять себя «другом легионера».[124] Его подрывная деятельность произвела немедленный и сокрушительный эффект — вся армия Лукулла отказалась повиноваться.
Отказ от работы всегда являлся крайним — и вообще, можно сказать, единственным — оружием недовольных плебеев. И в лагере, расположенном на самом краю цивилизации, вдали от границ империи — не говоря уже о границах самого Рима, — вновь повторились события начала республиканской истории. Однако мир, в котором бунтовщики учинили свой мятеж, более не был похож на тот, в котором жили их предки. Самой меньшей ставкой на кону, пожалуй, являлись их собственные интересы. Мятеж не только безнадежно ввязывался в «оскаленное» соперничество аристократов — он ставил под угрозу огромные территории, населенные миллионами подданных Рима, и грозил потрясти весь Восток. Таков был потенциал величия проконсула, что даже в час катастрофы тень от падения его могла затмить весь мир. Пока легионеры отсиживались в палатках, пришло известие о том, что Митридат возвратился в Понт и объявил о восстановлении своей власти в царстве. И Лукулл, холодный и надменный Лукулл, переходя от палатки к палатке, как проситель брал за руку каждого из солдат, и слезы текли по его щекам.
В месяцы, последовавшие за бунтом легионеров, когда Лукулл одновременно сражался с Митридатом и мятежниками, редкую улыбку на его лице, должно быть, вызвало известие о том, что Клодий попал в плен к пиратам. «Друг легионеров» поспешил покинуть стан Лукулла. Направившись на запад, он прибыл в Киликию, римскую провинцию, находившуюся на юго-восточном побережье современной Турции. Ею управлял его шурин, Марций Рекс, муж младшей сестры Клодия. Марций, недолюбливавший Лукулла, рад был возможности показать тому кукиш и предоставил молодому мятежнику командование военным флотом. Клодия захватили во время патрулирования берегов. Пленение пиратами явно успело войти в моду у римских аристократов. За восемь лет до него был захвачен Юлий Цезарь, направлявшийся в высшую школу Молона. Когда пираты затребовали за него выкуп в двадцать талантов, Цезарь возмутился и заявил, что стоит по меньшей мере пятидесяти. Кроме того, он предупредил своих похитителей о том, что когда его освободят, поймает их и распнет; обещание свое Цезарь выполнил. Общение Клодия с пиратами не принесло ему столь лестной репутации. Когда он отправил царю Египта письмо с требованием уплатить за него выкуп, тот решил поиздеваться — выслал два таланта, вызвав тем самым гомерический смех пиратов и ярость самого пленника. Обстоятельства освобождения Клодия теряются во мраке скандала. Его враги — которых было достаточно, — утверждали, что ценой стала его «анальная девственность».
Но какие бы доходы ни приносило пиратам похищение людей, для них оно все равно являлось побочным занятием. Просчитанные устрашающие набеги позволяли им беспрепятственно грабить на море и на суше. Размаху грабежей соответствовали их претензии. Предводители «требовали для себя статуса царей и тиранов, а для своих людей положения солдат, ибо считали, что, соединив свои ресурсы, станут непобедимыми».[125] В откровенной их жадности, в желании превратить весь мир в свою добычу, было нечто большее, чем пародия на саму Республику, — ее призрачное зеркальное отражение, предельно несимпатичное римлянам. Теневой характер пиратской организации и распыленность операций делали их врагом, непохожим на любого другого. «Пират не связан правилами войны, но является общим врагом всех и каждого, — жаловался Цицерон. — Ему не может быть доверия, нельзя даже пытаться связать его взаимно оговоренными соглашениями».[126] Как же можно было обнаружить такого противника, а тем более уничтожить его? Даже предпринять такую попытку значило вступить в сражение с призраками. «Это будет не имеющая прецедента война, война без правил, война в тумане»;[127] война, у которой не могло быть конца.
Тем не менее народ, гордившийся своим несогласием терпеть даже малое унижение, считал такую политику непривычной и пораженческой. Действительно, скалистые заливы Киликии и горные хребты за ними трудно было контролировать. Край этот всегда считался разбойничьим. Однако по иронии судьбы «выплеснуться» за пределы своих твердынь пиратам позволила сама гегемония Рима на Востоке. Дав укорот всем региональным державам, способным угрожать интересам Республики и тем не менее не желая обременять себя прямым управлением, Рим очистил поле действий для разбойников. Пираты предоставляли народам, измученным политическим бессилием властей и беззакониями, хотя бы покровительство «рэкетиров». Некоторые города платили им дань, другие предоставляли гавани. С каждым годом щупальца пиратов протягивались все дальше.
Лишь один раз, в 102 году, римляне были спровоцированы на открытые действия. Великого оратора Марка Антония, героя Цицерона, отправили в Киликию с войском и флотом. Пираты немедленно бежали из своих крепостей; Антоний объявил, что одержал решительную победу, и Сенат должным образом удостоил его триумфа. Однако пираты всего лишь перегруппировались на Крите и вскоре вернулись в прежние логова, нисколько не утратив своей хищной природы. На сей раз Республика предпочла закрыть на это глаза. Тотальная война с пиратами являлась предприятием абсолютно безнадежным, а, кроме того, в Риме существовали могущественные и влиятельные группировки, поощрявшие бездействие. Чем более экономика насыщалась рабами, тем более зависимой от них она становилась. Подпитывать потребность в рабах следовало и в те времена, когда Республика не находилась в состоянии войны. Наиболее надежными поставщиками такой рабочей силы являлись пираты. Утверждают, что в огромном вольном порте Делоса за один день могли продавать до десяти тысяч рабов. На этой ошеломляющей размахом торговле жирели и пиратские капитаны, и римские плутократы. Для делового лобби выгода значила куда больше, чем какое-то там непочтение.
Многих римлян, особенно представителей высших слоев аристократии, подобное пятно на добром имени Рима попросту приводило в ужас. Лукулл стал тем смельчаком, который выступил против такой выгоды. Однако Сенат давным-давно «разделял ложе» с деловыми кругами. И, быть может, по этой причине наиболее дальновидным критиком голода Республики по разумному «двуногому скоту» стал совсем не римлянин, а грек Посидоний. Философ, прославлявший Римскую империю как образец универсального государства, усмотрел в чудовищном масштабе работорговли мрачную сторону своего оптимистического видения. Во время своих путешествий он видел и сирийцев, надрывавшихся в испанских копях, и закованных в цепи галлов на просторах сицилийских поместий. Он был потрясен нечеловеческими условиями жизни этих людей. Правда, конечно, философу и в голову не пришло выступить против рабства как такового. В ужас его привело ожесточение миллионов и миллионов и та опасность, которую оно представляло для его великих надежд на Рим. Если Республика, вместо того чтобы соблюдать верность аристократическим идеалам, столь восхищавшим Посидония, позволит подчинить свою глобальную миссию интересам большого бизнеса, то империя ее деградирует до состояния всеобщей анархии и разгула жадности. И власть Рима, вместо того чтобы возвестить о приходе золотого века, явит всеобщий мрак. Коррупция в Республике грозила заразить весь мир.
В качестве примеров, послуживших поводом для его опасений, Посидоний указал на восстания рабов, среди которых восстание Спартака было всего лишь самым последним. С тем же правом он мог бы упомянуть и пиратов. Разбойники, подобно своим жертвам, представляли собой беженцев от горестей своего времени, от вымогательства, войны и социального неустройства. В результате по всему Средиземноморью, там, где людей различных культур соединяли вместе в рабских бараках или на пиратских кораблях, возникало отчаянное стремление к тому апокалипсису, которого так боялся Посидоний. Бесприютность и страдание заставляли забывать про почитание традиционных богов и предоставляли благоприятную почву для мистических культов, подобно пророчествам Сивиллы, являвшим в себе соединение влияний многих верований: в первую очередь греческих, персидских и еврейских. По природе своей «текучие» и тайные, они не были заметны тем, кто писал истории, однако по меньшей мере одно из них оставило свой постоянный след. Митре, которого чтили пираты, предстояло стать богом всей Римской империи, хотя первоначально культ его практиковали враги Рима. Таинственные связи тянулись от этого бога к Митридату, чье имя означает «данный Митрой». Митра первоначально являлся персидским божеством, однако в том виде, в котором его почитали пираты, он более всего напоминал греческого героя Персея, к которому, кстати, Митридат возводил свою родословную. Подобно Митридату, Персей являлся могущественным царем, объединившим восток и запад, Грецию и Персию, державы куда более древние, чем выскочка Рим. На монетах Митридата первоначально присутствовали полумесяц и звезда, древний символ в виде меча греческого героя. Такой же меч можно было видеть в руке Митры, вонзающей оружие в грудь огромного быка.