Часами учил ее ходить: показывал, как заносить ступню, как ставить ее на землю, как отмерять шаги, как двигать бедром, как выставлять невзначай напоказ левый локоть, как держать голову. Он водил ее по городу и, показывая ей различных женщин, критически разбирал и наглядно анализировал их походки: вот эта, видишь, слишком изнежена в своих движениях; эта ковыляет, как умбрская баба, ноги расставив дугой; эта властно ступает, и складки туники у нее красиво развеваются, но тебе эта важность не подойдет… Образец для подражания они редко находили, ибо тайной правильной походки, одновременно скромной и обаятельной, владел лишь он, Голубок, учитель и пигмалион.
Закончив с походкой, он принялся учить ее разговаривать. Устраняя ее простецкий выговор, он терпеливо обучал ее правильному произношению звуков и поначалу разрешал ей произносить лишь те слова, которые у нее получались. Затем были допущены короткие фразы, тщательно выверенные по интонации и произношению и старательно отрепетированные. Некоторое время лишь этим набором слов она имела право общаться со своим возлюбленным, пока разрешенный ей словарь не расширился и ученица смогла не только отвечать на вопросы учителя, но и выражать свои желания.
Тогда он занялся ее жестами и мимикой, особое внимание обратив на улыбки. Смеяться он ей строго-настрого запретил, так как у нее были неровные крупные зубы. Но изредка улыбаться дозволил, выработав для нее особую форму улыбки, при которой губы не коверкались, зубы прикрывались, а на правой щеке возникала чуть заметная ямочка. И этой улыбке непременно должно было сопутствовать скромное потупление взора.
Потом стал учить ее поведению за столом. Я однажды присутствовал при том, как Голубок обучал Эмилию кончиками пальцев деликатно брать со стола оливки, грациозно подносить их ко рту и пережевывать, почти не двигая скулами. Ей чуть ли не целое блюдо оливок пришлось съесть, прежде чем пигмалион удовлетворился и похвалил свою галатею.
Потом он решил обучать ее музыке, в качестве инструмента избрав наблу.
Эта умелым перстом пробегает по жалобным струнам, —
Можно ли не полюбить этих искуснейших рук?
Тут Гней Эдий Вардий вскочил со скамьи, широко расставил ноги, сцепил на животе руки, как часто делают моряки, и в этой позе, почему-то зло и обиженно на меня глядя, стал доказывать, короткими рубленными фразами, как мне показалось, утрачивая последовательность и логику:
VII. — С этой Эмилией он возился с утра до вечера. Свободного времени не оставалось. А ведь помимо Эмилии у него были и другие женщины. Та же самая Анхария, которую, хоть изредка, но надо было навещать! И некоторые купидонки, которых он давно оставил и которых даже в лицо не помнил, теперь объявились и стали к нему приставать, напоминая о былых утехах и требуя новых ласк. Иногда так упорно преследовали, так жарко предъявляли претензии, что бедный Голубок… «Я ведь жрец, — говорил он. — А они требуют жертвы. Нельзя же все время отказывать. Не проще и не короче ли уступить особенно пламенным, чтобы насытились и отступили?»…
Поэт, говорят! Стал поэтом!.. Да не было у него времени на поэзию. Любовь, служение Венере — вот чему он посвятил себя без остатка! Вот что было его главным и единственным делом!.. Стихи он начал писать лишь для того, чтобы соблазнять женщин. Он сам в этом признавался в «Амориях»:
Перед стихом растворяется дверь, и замок уступает.
И позже, в своей «Науке», подтверждает и уточняет:
Бедным был я, любя, для бедных стал я поэтом;
Нечего было дарить, — праздное слово дарил.
Писал он на каких-то замызганных дощечках или старых лоскутках бумаги, которые разбрасывал у себя по дому, и часто не мог сообразить, где у него начало, где конец, и соединял так, как случайно у него складывалось… Разве так работают над своими сочинениями настоящие поэты?.. Я ни разу не видел, чтобы он их шлифовал или оттачивал. Выплеснет, выплюнет быстрые строчки на дощечку или на кусочек пергамента и потом отдаст их мне переписывать. А когда я указывал ему: «Тут надо поправить, хромает», — или предлагал: «Позволь мне обработать, я бережно сделаю», — усмехался и отвечал: «Ты только перепиши, но, ради Протея, ничего не меняй. Я ведь не поэт, как ты. Мои стихи должны быть сырыми, то есть влажными и текучими. А ты их засушишь. Или они окаменеют, как у Вергилия. Или начнут трескаться, как у Горация. Или станут лосниться, как у Тибулла, и задребезжат, как иногда у Проперция»…
Он, видишь ли, издевался над великими поэтами. Но часто, как говорится, одалживался у них, почти дословно заимствуя целые фразы и чуть ли не строфы… Свою элегию о попугае Лицинии, которая уже тогда принесла ему славу и которую до сих пор превозносят ценители поэзии, — эти свои стишки, как он мне признался, он «украл» у Катулла — он еще грубее выразился… У Катулла вторая и третья элегии посвящены воробью Лесбии…
И часто писал слишком игривые, я бы сказал, скабрезные сатиры и эподы и, зачитав их в амории, тут же рвал в мелкие клочки, чувствуя, видимо, что нельзя оставлять после себя эдакую пошлость… Но эти гадкие стишки, к сожалению, очень легко запоминались и словно сами собой выскакивали из уст Макра и Галлиона… «Кто такое посмел написать?!» — «Да это Голубок наш недавно накакал…»…
Поэт, говорят!.. Но он ведь, я говорю, не считал себя поэтом. Однажды, застав Котту Максима за чтением одной из своих элегий, вырвал у него дощечку, переломил пополам, отшвырнул в сторону и сердито воскликнул: «Охота тебе читать такой вздор!» Свои стихи унижая, мог восторгаться чужой поэзией, будто ювелир, разглядывая и взвешивая:
Слезы лицо, запылавшее вмиг, орошают, и пламя
Рдеет на влажных щеках, разгораясь алым румянцем.
Словно слоновая кость, погруженная в пурпур кровавый,
Словно венчики роз, что средь бледных лилий алеют,
Так у царевны в лице с белизной боролся румянец…
Помню, этой строфой из последней песни «Энеиды» он нас чуть ли не до исступления довел, декламируя снова и снова, каждое слово, чуть ли не отдельные звуки, как извращенный гурман, поднося к носу, пробуя на язык, смакуя во рту!
Всё это Вардий проговорил, не расцепляя рук на животе. Но теперь поднял их вверх, потянулся и заложил руки за голову. И продолжал:
VIII. — Вергилий умер, когда нам было… дай-ка сосчитать… когда Август вернулся из Сирии… да, когда нам было по двадцать четыре года… Насколько я знаю, ни одного опуса Голубка он не успел прочесть…
Тибулл, как утверждал Корнелий Север… помнишь? вместе с нами учился и с некоторых пор с Голубком сошелся, хотя не был постоянным членом амории… Север говорил, что дал прочесть Альбию Тибуллу некоторые из Голубковых элегий. Но тот, чуть ли не брезгливо взяв дощечки, пробежал глазами несколько строк, махнул рукой и вернул стишки Корнелию… А через год после этого, в год Юбилейных игр, взял и умер.
Проперций?.. Он тоже, как я говорил, избегал встреч с Голубком. Но Север утверждает, что, когда он прочел Проперцию Голубкову элегию на смерть Тибулла, Секст якобы чуть ли не прослезился и воскликнул: «Боги! Как стал писать этот злодей!»… Сам же Проперций под конец почти совсем перестал писать о любви и писал с каждым разом всё тяжеловеснее и витиеватее… А потом тоже умер. Через пять лет после Вергилия и через три года после Тибулла…
Из великих поэтов остался один Гораций. И он внимательно прочитывал чуть ли не каждую Пелигнову элегию. А потом говорил друзьям и знакомым — в том числе Меценату и Агриппе, может, и самому Августу, который через год после смерти Вергилия предложил Горацию стать его личным секретарем! — он всем объявлял, что Голубок — подлец и преступник, потому что пишет «подлые» и «преступные» стихи. А в чем их подлость и преступность, долгое время никому не желал пояснить. И лишь когда его привлек к себе Валерий Мессала и Квинт Гораций стал бывать в его поэтическом кружке, в который и Голубок залетал время от времени, Гораций Флакк снизошел и стал объяснять, в том числе самому Голубку, что истинный поэт должен писать для избранной публики, а он, Пелигн, пишет для «всяческой черни», и посему Гораций называет его поэзию подлой.
«А преступник я почему?» — однажды полюбопытствовал у него Голубок.
«Потому что боги дали тебе зоркий глаз, чуткое ухо и точную руку», — ответил Гораций.
«Так где же здесь преступление?»
«Преступление в том, что, не следуя идеалу умеренной любви и предаваясь разврату, ты унижаешь свой талант и оскорбляешь поэзию!» — ответил прославленный поэт.