– Ты! Ты! Ты!
Вдруг вся затрепетала, забилась, как пойманная рыба на крючке. Голова закинулась, и он почувствовал, что тело ее тяжелеет. Опустил ее на пол, нагнулся, поцеловал в губы и в этом поцелуе принял ее последний вздох.
В тот же день вечером, когда царица все еще лежала на ложе своем в спальне – все плакали над ней, кроме царя и Дио.
Я – сестра твоя, на земле тебя любившая, —
Никто не любил тебя больше, чем я! —
вспомнила Дио плач Изиды.
Царь взял ее за руку, отвел в сторону и сказал:
– Хорошо, что не плачешь…
Дио ничего не ответила и посмотрела на него пристально.
– Плакать не надо, – продолжал он с тихой, страшной улыбкой. – Так лучше…
– Лучше?
– Да, лучше. Теперь мы свободны. Пойдем к Нему вместе. Хочешь?
«Нет, не хочу!» – хотела крикнуть она, но опять посмотрела на него и вдруг поняла, что это не он говорит, и не ему ответила с такой же тихой, страшной улыбкой, как у него:
– Пойдем!
– Я узник, а ты тюремщик, так что ли, Рамоз?
– Нет, государь, не так. Ты мой царь, а я твой раб… Что ты смеешься?
– «Нечего плакать над прокисшим молоком», – как говорит Айя. Дело сделано, птичка попалась. Часовые – у всех дверей, падают ниц, а пройти не дают – копья скрещены. Это и значит: ты – мой раб?
– Стража тебя, государь, охраняет. Сам знаешь, всюду шныряют наемные убийцы, Тутины посланцы. Нож Изеркера, яд Мериры помнишь? Как же мне тебя не беречь?.. Опять смеешься?
– Друг мой, прости! Ты лгать не мастер: лгущий Рамоз – гиппопотам, ловящий блоху. Не от убийц ты меня бережешь, а от меня самого. Полно же лгать, скажи, чего ты от меня хочешь?
– Сколько раз говорил, Уаэнра: ты царь – будь же царем…
– Нет, уже не царь: я от престола отрекся.
– Царь не может отречься, не имея наследника. А Заакера скончался…
– Да, брат мой милый! Как он умер, скажи.
– Пал на поле брани, как настоящий мехир-удалец. Ополченье бога Ра вел на Тутину сволочь; как наши дрогнули, кинулся вперед и всех увлек за собой бранным кличем, знаешь, каким: «Радость-Солнца, Сын-Солнца-Единственный!» Ранен был копьем в живот, долго мучился. Жил без Бога, а с Богом умер. «Есть Бог! Есть Бог!» – все повторял перед концом и тебя поминал – счастлив был, что за тебя умирает…
– В той же битве ранен и ты?
– Что за рана – пустая царапина! А много храбрых пало за тебя, государь…
Замолчал угрюмо.
– А перстенек-то Амонов с ядом, подарок твой наследнику, знаешь, кому достался? – опять заговорил, усмехаясь. – Мерире. Только что Заакера скончался, прислал мне Мерира послов просить перстня за выкуп, двадцать боевых колесниц да десять пленников.
– Что же ты, отдал?
– Нет, отказал. А перстень все-таки выкрали, – должно быть, его же людишки. Пусть владеет: яд змее! Одну половину высыпал в чашу тебе, а другая осталась ему. Хватит, может быть, и на Туту!
Долго еще говорил о войне и бунте; умолял царя явиться народу, чтобы выбить из Тутиных рук главное оружье – слухи, что царь умер, и теперь он, Тута, – единственный, законный наследник престола. Но царь уже не слушал его, быстро шагал взад и вперед по верхнему крытому ходу дворца, выходившему на реку, тому самому, где, недели две назад, скончалась царица.
Рамоз сидел в кресле; не хотел было садиться при царе, но тот усадил его насильно, зная, что ему трудно стоять от раны в ноге.
Белые, круглые, большие облака опрокинулись в глади реки, уже зимней, вошедшей в свои берега, и лодки с раскинутыми парусами реяли, как птицы, над облаками. Луч предвечернего солнца, уже янтареющий, падал на внутреннюю стену хода с ветхой росписью: двенадцатилетняя девочка давала нюхать полураспустившийся цветок тюльпана тринадцатилетнему мальчику; в стройных, как бы пляшущих, движеньях обоих была робкая нега любви, а в детских лицах – недетская грусть. То были царь и царица в юности.
Глядя с удивленьем странно-бесчувственным на эту девочку, царь думал, что мертвое тело ее сейчас корчится, морщится, подобно древесной коре, в благовонно-смрадных смолах умастителей. «Мертвое тело хуже навоза», – вспомнил свое изречение и вдруг начал дрожать от тихого смеха, пробегавшего по телу его, как мурашки озноба или трескучие искорки в меху под гладящей ладонью.
Устал ходить, сел в кресло. Шахматный столик стоял между ним и Рамозом. Нож лежал на нем. Царь взял его, вынул из ножен и начал рассматривать серебряный узор на бронзовом клинке – погоню львов за ланями в речных камышах.
– Чей это нож? – спросил Рамоз.
– Не знаю, – ответил царь. – Видишь, какой тонкий, гибкий, – «ивовый лист» кефтийский. Должно быть, Диин… А что, мой друг, страшен нож в руках сумасшедшего?
– Все шутить изволишь, государь, а мне не до шуток!
– Шучу? Нет, не совсем. Мне самому иногда кажется…
Не кончил. Снова забегали мурашки по телу – по меху трескучие искорки.
– Ну, так как же, Рамоз, как нам быть с наследником? Ты говоришь: «Ни одного», – а я: целых два, Хоремхэб и Тута, – выбирай любого.
– Хоремхэб, при жизни твоей, венца не примет, а Тута – вор, убийца, смерд…
Вдруг задохся, побагровел и весь затрясся от бешенства.
– Тута – царь Египта? Нет, государь, не бывать тому, пока я жив!
Встал.
– Уходишь? – спросил царь, тоже вставая.
– Ухожу, нам больше говорить не о чем.
– Постой. Что-то я хотел еще… Да, вот что. Все равно, – делай, что знаешь, выбирай, кого хочешь, а только меня отпусти. Я больше не могу…
Губы его задрожали, брови поднялись, лицо сморщилось, как у маленьких детей, готовых заплакать, и, прежде чем Рамоз успел опомниться, царь упал перед ним на колени.
– Отпусти! Отпусти! Отпусти! – плакал, ломая руки.
Если бы земля под ним разверзлась или небо на него обрушилось, это было бы для Рамоза меньшим ужасом.
Он быстро нагнулся к царю, поднял его, усадил и сам повалился ему в ноги.
– Царь мой, бог мой, Радость-Солнца, Сын-Солнца-Единственный, все будет по воле твоей!
Но царь уже не слышал его, отвернулся и уставился широко раскрытыми глазами в одну точку.
– Что ты, государь? – проговорил Рамоз и тихонько дотронулся до руки его.
Царь вздрогнул, медленно повернулся к нему и посмотрел ему прямо в глаза. Тихо усмехнулся и сказал:
– А знаешь, Рамоз, когда били меня палками в Бузирийском судилище, – меньше было сраму…
Встал, взял нож и пошел к двери. Рамоз кинулся за ним.
Царь обернулся, закричал:
– Пусти! Пусти! Пусти!
Вырвал руку и замахнулся на него ножом. Но в то же мгновенье упал к ногам его со страшным воплем и забился в припадке падучей.
Рамоз был человек храбрый и людей в падучей видывал не раз. Знал, что в священной болезни люди одержимы богом; но кто в царе, бог или бес, никогда не мог решить, и только теперь, глядя на него, решил: «Бес!».
– Помогите! Помогите! – завопил и побежал, как бы гонимый нездешним ужасом.
«Сколь многие ужасались, глядя на Него: так обезображен был лик Его больше всякого человека, и вид Его – больше сынов человеческих», – вспоминала Дио Иссахарово пророчество, глядя на больного царя.
После первого припадка сделался второй, третий – все такие тяжелые, как еще никогда. Пенту, врач, боялся, что не выживет. Выжил, но не на радость себе и другим: страшно было видеть, как умирает в живом теле душа.
Впрочем, дни и часы были разные. Вдруг опоминался, как от глубокого сна или обморока, и все понимал, говорил так разумно, что начинали надеяться, что будет здоров. Но опять находило беспамятство. Тогда, забившись в темный угол, садился на пол и, вытянув ноги вперед, прислонившись спиною к стене, уставившись мутными, как у грудных детей, глазами в одну точку, сидел так целыми часами, не двигаясь; или, медленно раскачиваясь взад и вперед, что-то бормотал себе под нос быстро и невнятно, как в бреду, то тихонько смеясь, то плача, то напевая песенку. Или бесконечно-бессмысленно повторял все одно и то же слово. А иногда в этих повтореньях брезжил какой-то темный смысл.
– Атон – Амон, Атон – Амон, Атон – Амон! – затвердил однажды, как будто нарочно соединяя эти два слова в одно: чтобы разделить их, отдал всю жизнь, и вот, может быть, понял, что разделять их не стоило.
Или спрашивал себя с таким недоуменьем, как будто в самом деле хотел вспомнить и не мог:
– Кто я? Кто я? Кто я?
И вдруг, обернувшись к Дио, говорил с полным сознаньем:
– О, если бы знать, кто я, – я был бы спасен!
Часто видел виденья – матери Тэйи, супруги Нефертити, дочери Маки, и говорил с ними, как с живыми.
Видел и Шиху, скопца: стоя, будто бы, с ним на высоте пирамиды, слышал хохот бесчисленных толп внизу, видел в небе красную от хохота рожу Солнца-Атона и, закрыв лицо руками, твердил:
– Стыд! Стыд! Стыд!
Но молния сознанья прорезала тьму беспамятства, и опять был мудр – мудрее, чем когда-либо.
Дио сначала радовалась этим проблескам, но потом уже боялась их: тьма безумья после них была еще страшнее; каждый раз мучился так, как будто снова сходил с ума.