Калине захотелось просто полежать на кровати, заложив руки за голову, подремать с неясными мыслями, слушать, как ровно дышит рядом баба, настроить себя на долгий путь: ведь как-то еще все обернется, но гость не уходил, размеренно откушал всего черными разбитыми пальцами... «Со своими лошадьми возится, руки-то и запрели, – мелькнула у Калины мысль, невольно глянул на свои ладони, тоже словно порубленные сечкой, с желтыми кругами мозолей. – Не баре, не баре, чего уж там. Достается тоже Петре, на горбе своем хозяйство поднял», – неожиданно пожалел тестя.
– Пинежан-то я на свои хлеба нанял, чисто все по закромам подмел, как и жить, как и жить, – неожиданно вернулся к прежнему разговору Петра.
– Ну дак чего, если возможность есть. Пошто нет-то...
– Хлеба-то печеного на лодку одну семнадцать пуд да круп гречневых поболе пуда, да масла коровьего четырнадцать фунтов, да говядины поболе трех пуд, да рыбы морянки, да толокна... Осподи, неужто все съедят? Одно разорение, за что ни возьмись, то нать и другое нать, – жаловался Петра. – Как полагаешь, не лишку на семь-то человек?
– Какого тут лишку. Мужика кормить надо.
– Вот я и думаю так же. А еще каждому покрутчику совик за пять рублей да бахилы, осподи, сколь все дорого стало; да на каждую лодку по сажени однополенных дров да семь багров, да семь лямок, каждая в десять сажен, две винтовки с порохом да свинцом, да овчинное одеяло. Каждая-то лодка мне в сто рублей палась, а что еще получу, один Бог ведает. Своей рукой себя по миру пустил, осподи-осподи...
– Небось и тебе пять паев пойдет. Свое возьмешь, Петра Афанасьич, ты своего не упустишь, – покрутил пальцем Калина. – Мужикам на всех три пая...
– Не нами заведено, тут, дай Бог, на свое вывести, – вскинулся было Петра, загудел низким голосом, но сразу смял себя, приневолил, подсел поближе к зятю. – Ну, давай, поднимем посошок.
Стукнулись хрустальными рюмками, чистый звон пошел по избе, даже Донька встрепенулся на полатях, поднял голову.
– Андельский звон-то, богато живешь, зятелко.
– Всего и заведенья, в Норвеге соблазнился. Уж больно ясно поют.
– Вот и меж нами бы такой звон, а, зятелко? – неожиданно сравнил Петра, намекая на душевную близость. – А то все как кочерга с ухватом скребемся. Тяжелый ты человек...
– Уж какой есть.
– Не обижайся, я к слову примолвился. Богу благодарен, что моей девке такой мужик достался. И ты у меня, чтобы ух! – погрозил Евстолье.
– Да я и так, батюшка...
– Ну то-то, – снял с воронца шапку, Евстолья вилась около, помогала отцу надеть шубу, Петра кряхтел, плотнее насаживая овчину на покатые плечи, ни словом не обмолвился, зачем приходил. Но и не могло случиться, чтобы Петра Афанасьич ради простого любопытства заглянул.
– Дак я пошел, к нам милости просим. Мы по родне нынче не чужаки, – еще потоптался у порога, держась за дверную скобу, между прочим заметил: – Ты мои лодки-то отметь как ли, поближе к себе прижимай. Мало ли что... Я уж тебя после не обижу.
Вот и открылся тестюшка; до самого ухода таился, жалился, водочки распил, длинный разговор до самых потемок вел.
– У меня же бурса, а не твои лодки, Петра Афанасьич. Я там за всех ответчик. И добычу прилюдно делим, харавину лишнюю не накинешь...
– Я говорю в случае чего, шторм там иль што, дак прижимай...
– Для меня ведь каждый, Петра Афанасьич, как волос на голове. Какой ни рви, а все больно.
– Не то, не то баешь, – укорливо возразил Петра.
– Ты батюшке такие слова не говори, – вдруг вмешалась Евстолья. – Он на плохое не наставит.
– Поди, поди, – отмахнулся Калина.
– Как так поди, али я тебе не жена? – подняла неожиданно голос Евстолья.
– Эй ты, цыть, не твоего бабьего ума тут дело, – загорячился Калина, легонько отпихнул Евстолью в плечо, та притворно завыла, – материна повадка.
– Не любят оне меня, татушка, изводят, готовы живьем съесть.
– Ты што, ты што мелешь? – растерялся Калина, замахал руками.
– Вы тут девку мою не забижайте, – не к месту вмешался Петра, его бы дело теперь помалкивать, раз девку с плеч смахнул, но тут нарочно травил Калину, доводя до гнева. – Девка-то золота, эту девку только в передний угол посадить да молиться на нее.
– Вот и молись, – резко оборвал Калина, слыша, как все закипает у него внутри. Он глядел на Петру и вновь, как много лет назад, ненавидел это жидкое безбровое лицо с выпученными глазами.
– Но-но...
– Не понюгай, не запряг. Иди давай, иди от греха подальше, – засуетился Калина, по-петушиному подскакивая. Он был мелок перед громоздким тестем, почти на голову ниже его, но без боязни напирал грудью.
– Но-но, полегче, – отступал Петра, не ожидая такого оборота.
– Иди, иди давай, иль проводить?
– Ты, доченька, если шибко притеснять станут, дак поди в родной дом, – елейно предложил Петра. – Уж там тебя не ославят.
– А хоть нынче, скатертью дорожка, держать уж не станем, не-е, – раскипятился Калина, а Донька на полатях молчаливо подбадривал, веселясь душой: так ее, тятенька, гони ее, носырю, одни-то во славу заживем.
Но тут Евстолья почуяла беду, бабьим умом поняла, что в таком глухом гневе ссора далеко зайдет, тяжело повалилась на колени:
– Калинушка, богоданный муженек мой, не гони. Любой ты мой, единственный. – Душой сразу поникла, вспомнив, что ждет ее в отцовском доме, если придется уйти отсюда: тогда лучше сразу и в омут, где баба Васеня утонула.
– Да ну вас, – плюнул Петра и почти побежал вон, еще бормотал вслух: «Больно много на себя несешь, больно высоко себя ставишь. Да ужо поглядим-ко, каково...»
Калина сразу растерялся, увидев на лице бабы своей проливные слезы и распухший красный нос; бросился поднимать ее с пола, втайне больше всего жалея будущего сына, которому глупая жонка могла навредить, а когда Евстолья приникла набухшей грудью да зафыркала Калине в плечо, щекотно роняя слезы, он сразу и растерялся, жалость затопила душу, – и словно ребенок малый возле мамки, топтался нерешительно и робко гладил литые опущенные плечи:
– Ну Господь с тобой, Евстольюшка, да сорвалось с языка, будь оно неладно. Да и ты тоже хороша, не ко времени сунулась. Ну перестань же, ой разнюнилась, избу-то скоро затопишь. – Евстолья всхлипнула последний раз, широко улыбнулась сквозь слезы:
– Да, чего ты, все чего ли...
– Ну-ну. Господь с тобой.
Потом они лежали на кровати, Калина долго не мог уснуть, ширил глаза в темноту, рядом ровно дышала в плечо жена, и он чувствовал к Евстолье ровную тихую благодарность за то, что она лежит рядом и тепло сопит, и тут же назойливо бранил себя, что вот не сдержался и наговорил Бог знает что, и не мог толком объяснить, что к чему. А Петра про лодки свои заладил. Если каждый пойдет ко мне да все про себя просить станем, тут и бурса рухнет, запросто рухнет, а ведь артелью и держимся в море, без артели беда, ложись и помирай.
Так бестолково еще думал Калина, винил себя, что не сдержал гнев, тягуче вздыхал, и сон бежал от него.
И вот три дня минуло, как опустела Дорогая Гора. Добрая сотня мужиков ушла на зимнебережный промысел доставать тюленя, и с угора еще долго было видно, как по Кулою в сторону моря вился длинный обоз; мужики шли подле лошадей или цеплялись за передки розвальней, а в санях везли зверобойные лодки, многие сажени дров, без которых в зимнем море смерть, харч и всякий промысловый скарб. Ушли мужики, словно бы растворились в снежном безмолвии, и многим на деревне тогда стоскнулось...
А нынче Доньке Богошкову сон явился, стыдно самому вспомнить, ой грех-то: будто с тятькой вениками напарились, Донька ошалел и к протоке выскочил, а Курья почему-то уже по-весеннему растекалась, и кусты по берегу опушились легким листом. Подумал, вроде бы не ко времени лист на дереве, еще и пасхальных яиц не били, но в Курью нырнул с разгона и обратно в баньку... А там, осподи, уже и не тятька сидит на полке, а баба какая-то голая, и лицом-то отворотившись, словно бы стыд ее берет, красная от жара, мокрые волосы сосульками на плечах. Доньке бы вон из бани, а ноги приросли, будь они неладны, и еще почему-то спросил: «Тятька-то где?» А баба-то и позови: «Донюшка, потри-ко здесь», – и на грудь свою тычет: но лицо-то все сторонит, будто и вовсе без лица. И Доньку словно кто за руку и ведет, а баба тут лицо-то и покажи: Боже праведный, да то мачехи лицо, но только беззубое, в рытых шадринах[41] , и волосы не мокрыми сосульками, а седыми куропачьими крыльями, и на пальцах когти железные, и она этими когтями за шею, да и ну мять, ну давить ее: «Ой, любо как, ой, сладко...»
Проснулся Донька впотемни, овчинное одеяло сбилось на лицо, замоталось вокруг головы, едва освободился от потной овчины; вспомнил сон и сразу загорелся от стыда и смущенья, потом долго лежал с открытыми глазами, всматриваясь в низкий потолок. На кровати заворочалось Евстолья, зевнула «ох-хо-хонюшки», слышно было, как скрипнуло дерево, мачеха чесалась, сонно бормотала что-то, хотя и можно бы поспать ей, поваляться без мужика на кровати, а не спится вот, в три ночи уже словно кто глаза раскрывает и велит вставать.