В те годы частые браки между родственниками, продиктованные сексуальной ленью и земельными интересами, бедная протеинами, зато богатая крахмалом пища, отсутствие свежего воздуха и постоянная неподвижность наводнили светские гостиные неимоверно низкорослыми, невероятно смуглыми и невыносимо щебечущими девицами, которые держались тесной кучкой, отпугивая своими дружными призывными взглядами молодых людей. Их роль, казалось, сводилась только к одному: служить фоном для трех-четырех созданий вроде золотоволосой Марии Пальмы или прекраснейшей Элеоноры Джардинелли, которые, точно лебеди, проплывали по лягушачьему пруду. Чем дольше князь смотрел на этих девиц, тем сильнее раздражался. Ему, привыкшему в сосредоточенном одиночестве размышлять на отвлеченные темы, в какой-то момент вдруг показалось, что у него галлюцинация: проходя по длинной галерее, в центре которой на пуфах расположилась многочисленная колония этих существ, он вдруг представил себя смотрителем зоологического сада среди обезьян. Ему почудилось, что они вот-вот вскарабкаются на люстры и, зацепившись хвостами, выставив напоказ зады, начнут раскачиваться, кидаться ореховой скорлупой, визжать и скалить зубы на мирных посетителей.
Как ни странно, но от этого зоологического наваждения его спасло религиозное чувство: сбившиеся в кучку мартышки в кринолинах монотонно и безостановочно бубнили священное имя: «Мария! Мария!» «Мария, какой красивый дом! Мария, какой красавец полковник Паллавичино! Мария, у меня ноги болят! Мария, как я хочу есть, когда откроют буфет?» — разносилось по галерее. Призыв к Непорочной Деве в исполнении хора непорочных дев вновь вернул обезьянам женский облик, потому что до сих пор никто не слышал, чтобы эти обитатели бразильских лесов обращались в католичество.
Почувствовав отвращение, князь перешел в соседнюю гостиную, где обосновалось другое, не менее враждебное племя — мужчины. Молодежь танцевала в бальном зале, а здесь собрались люди пожилые, почти все его приятели. Он немного посидел с ними. К Царице Небесной тут не взывали, зато в воздухе носились плоские замечания и прописные истины. Среди этих господ дон Фабрицио слыл оригиналом; его интерес к математике воспринимался почти как грех, как извращение, и если бы он не был князем Салиной, отличным наездником, неутомимым охотником и умеренным женолюбом, то мог бы из-за своих параллаксов и телескопов оказаться в полной изоляции. Да и так с ним неохотно вступали в разговор: холодный взгляд голубых глаз из-под насупленных бровей парализовал собеседников, и вокруг него воцарялось молчание — не почтительное, как ему казалось, а испуганное.
Он поднялся. Грусть переросла в настоящую черную тоску. Зря он приехал. Стелла, Анджелика, дочери прекрасно обошлись бы здесь и без него, а он бы блаженствовал сейчас у себя на виа Салина, в кабинете, выходящем на террасу, и, слушая журчанье фонтана, мысленно ловил бы за хвосты кометы. «Но я уже здесь, и уходить неприлично. Пойдем, взглянем теперь, как танцует молодежь».
Бальный зал был золотым: позолоченные гладкие карнизы и резные дверные наличники; позолоченные, с более светлыми, отливающими серебром дамасковыми инкрустациями сами двери и плотно закрывавшие окна ставни, которые, полностью изолируя зал от недостойного внешнего мира, придавали ему сходство с непроницаемой шкатулкой. Это не была вульгарная позолота, которую предпочитают теперешние декораторы, считая, что чем ярче, тем роскошней; золото бального зала было блеклым, бледным, как волосы северных девочек; оно стремилось скрыть свою ценность под скромным нарядом из почти утраченного драгоценного материала, демонстрировавшего свою красоту, но не цену этой красоты; цветочные гирлянды в стиле рококо на стенных панелях уже почти потеряли собственный блеск, и казалось, что они лишь отражают сияние люстр и канделябров.
Однако, несмотря на солнечную тональность зала, на веселые блики и игру светотени, сердце дона Фабрицио продолжала сжимать тоска, и, стоя в своем строгом черном фраке на пороге этого роскошного патрицианского зала, он видел другие, сельские картины в той же цветовой гамме — бесконечные хлебные поля Доннафугаты под гнетом солнца, исступленно молящие о милосердии. И в этом зале, как и на его земельных угодьях в середине августа, урожай был давно снят, спрятан в амбары, и воспоминание о нем сохранилось лишь в цвете жнивья — сухого и бесполезного. Вальс, звуки которого пронизывали горячий воздух, казался всего лишь подражанием непрерывной музыке ветров, что оплакивают самих себя над выжженными солнцем просторами; эта музыка звучала вчера, звучит сегодня, будет звучать завтра и всегда, всегда, всегда. Толпа танцующих, в которой он насчитал немало знакомых (но не друзей), показалась ему вдруг нереальной, сотканной из того же вещества, что и глубоко запрятанные в нас воспоминания, — еще более мимолетного, чем вещество наших снов. Потолочные боги, беззаботные и неумолимые, как летнее небо, смотрели вниз, склонившись со своих золоченых тронов. Они считали себя вечными. Бомба, созданная в городе Питтсбурге штата Пенсильвания, должна была в 1943 году доказать, что они заблуждались.
К нему подошел Седара.
— Великолепно, князь, просто великолепно! При нынешних ценах на чистое золото такого больше уже не делают. — Бесчувственный к красоте, но неравнодушный к ее денежному выражению, он окидывал цепким взглядом зал.
Дон Фабрицио вдруг почувствовал к нему прилив ненависти: это из-за него, скупого и алчного, из-за сотни таких, как он, поднимающихся наверх благодаря темным интригам, над этими дворцами нависла тень смерти; это из-за него и его сообщников с их злобной завистью, чувством неполноценности и неудовлетворенным тщеславием ему, дону Фабрицио, танцующие мужчины в черных фраках напоминают стаю воронья, которая кружит над затерянными в горах долинами, выискивая падаль. Он хотел ответить что-нибудь резкое, сказать, чтобы Седара ушел с его дороги, не путался под ногами, но он не смог обидеть гостя, отца дорогой Анджелики, который, возможно, тоже был несчастлив, как многие другие.
— Да, дон Калоджеро, это великолепно, но наши дети еще великолепнее.
Как раз в эту минуту мимо них провальсировали Анджелика с Танкреди. Правой рукой в перчатке он обнимал ее стан, ее левая рука лежала на его плече, они не отрывали глаз друг от друга. Два цвета — черный цвет его фрака и розовый ее платья — переливались, как драгоценный сплав. Эти танцующие влюбленные представляли собой восхитительное зрелище; не видя недостатков друг друга, не слыша предостережений судьбы, представляя себе жизненный путь гладким, как пол бального зала, они были похожи на неопытных актеров в роли Ромео и Джульетты, от которых режиссер утаил предусмотренные сценарием склеп и яд. Ни он, ни она не были ангелами, у каждого имелись свои расчеты и свои тайные цели, но оба были милы и трогательны, потому что их не слишком чистые, но простодушные амбиции растворялись в шутливой нежности слов, которые он нашептывал ей на ухо, в запахе ее волос, в сплетении их тел, обреченных на смерть.
Пара удалилась, ее сменили другие, менее красивые, но такие же трогательные в своей ослепленности эфемерными надеждами. Сердце дона Фабрицио смягчилось: неприязнь сменилась сочувствием к этим существам, которые торопились насладиться краткой вспышкой света в мраке небытия, из которого они пришли и куда снова вернутся, испустив дух. Как можно сердиться на тех, кому суждено умереть? Как можно опускаться до уровня торговок рыбой, которые шестьдесят лет назад поносили на рыночной площади приговоренных к смерти? И мартышек на пуфах, и этих старых болванов, своих приятелей, он должен любить и жалеть за одно то, что у них нет спасения, что они приговорены, как скот, который гонят по ночным улицам на бойню. Звон того колокольчика, который он слышал три часа назад у церкви Святого Доминика, рано или поздно достигнет уха каждого из них без исключения. Вечность — только она и достойна ненависти!
Но все эти люди, толпящиеся в гостиных — некрасивые женщины, неумные мужчины, тщеславные ничтожества обоих полов, — были одной с ним крови, такие же, как он. Только с ними он мог находить общий язык, только с ними чувствовал себя свободно. «Возможно, я умнее их, образованнее, но мы из одного теста, и я должен держаться их».
Седара уже разговаривал с Джованни Финале о ценах на сыр качкавал, и надежда поднять на него цену смягчала взгляд дона Калоджеро, придавая ему кроткое выражение. Теперь Седару можно было покинуть без угрызений совести.
До этого момента князю придавало сил кипевшее в нем раздражение; теперь, расслабившись, он почувствовал усталость. Было уже два часа ночи, и ему захотелось найти тихое место подальше от всех этих людей, пусть близких ему и даже почти родных, но таких скучных. Вскоре он нашел его: это была библиотека — маленькая, тихая, освещенная и пустая. Он сел в кресло, потом встал, подошел к столику и налил себе воды. «Ничего нет лучше чистой воды», — как истинный сицилиец, подумал он и даже не стер оставшихся на губах капель. Напившись, он сел снова.