Все они думали, что час их торжества пробил, и набросились на объедки всей своей лающей сворой! И прежде всего — старая развенчанная королева, смердящая всеми благовониями, вылитыми ею на свое тучное тело из боязни заражения! Злоупотребляя своим положением матери, именно она повела дело, из недостатка чувств, связывавших ее с собственным сыном, всегда прибегая к одной и той же тактике лицемерия, к тем же приевшимся доводам:
— Нежнейший сын мой, в какой печали вижу я вас! Быть может, на этот раз вы прислушаетесь к моим словам? Неужели я была не права, удерживая вас? В заботах о благе королевства вы запустили вашу болезнь. Вы видите теперь, куда завело вас ваше упрямство! Не согласитесь ли вы наконец доставить себе хотя бы несколько месяцев покоя, чтобы поправить свое здоровье?
— Я не могу, Саладин — в Дамаске.
— Саладин в Дамаске, вы на этом одре в Назарете, а войско ждет своего полководца!
— Как только смогу, я отбуду туда.
— Ну конечно, убейте себя и оставьте без управления это несчастное королевство, раз уж вам так того хочется.
— Что вам угодно?
— Сердце мое разрывается от жестокости слов, что я обязана сказать вам!
— Говорите, ведь вы же для этого и приехали.
— Сын мой, смерть может застать вас врасплох…
— А преемник еще не назначен?
Тут снова вмешалась Сибилла, более решительная и целеустремленная, хотя также разыгрывающая огорчение:
— По праву вашей наследницей являюсь я, оспаривать это невозможно! Однако, Бодуэн, было бы гораздо лучше, если бы вы провозгласили это сами. Ваш выбор заставит замолчать честолюбцев.
— И особенно князя Триполи, своим происхождением столь близкого трону, что, мог бы и претендовать на него?
— Согласна, его особенно.
— И кто же станет править в действительности? Ваш супруг!
— Вы необоснованно презираете его. Именем Господа говорю вам, что за ваше пренебрежение он платит только любовью, на все ваши грубости отвечает лишь почтительными словами и мыслями.
— Ги де Лузиньян и Раймон Триполитанский одинаково пламенеют жаждой власти. Но один из них — осторожен, другой же — нет.
— Вы хотите обездолить вашу кровь?
— Я не решил пока, что мне делать с алчными родственниками.
Вошел патриарх, настолько привыкший к своему позору, что уже более как бы и не замечал его, и иногда случайно, по обстоятельствам или по необходимости, даже похвалялся своим скандальным священством.
— Государь, прислушаетесь ли вы к словам патриарха священного королевства?
— Как и к любому другому.
— Мне ведом ваш мучительный выбор: Триполи или Лузиньян? И я скажу вам, что вы уже опоздали… Вы упорствуете напрасно, и даже, осмелюсь добавить, чрезвычайно неосторожно. Одно дело — заботы королевства, и совсем другое — ваша душа. В тяготах власти, в суете размышлений и хлопот, что доставляет вам эта неотвязная война, задумывались ли вы о собственном спасении? Не возжелали ль вы наконец спасительного покоя, дабы вознести свои молитвы ко Господу, не жаждете ли вы сосредоточенности, не мешают ли вам ваши беспрестанные труды?
— Бог зрит и судит меня.
— Возможно. Но как было бы восхитительно, если в итоге стольких усилий и победоносных сражений вы достойно сложили бы с себя это бремя и встретили бы смертный час обычным человеком…
— Это все?
— Простите мне, пастырю и поводырю душ… но, государь, вам нехорошо… вы пали… низко пали… задумайтесь о спасении!
И Ги де Лузиньяну удалось вставить словечко о том, что королю неплохо бы посторониться и пожить себе на те средства, что он сам ему пожалует: с умирающими не церемонятся!
Сколько же нападений такого рода пришлось вынести ему, прежде чем он сдался, как загнанный олень позволяет пленить себя на исходе битвы, но держит свору на расстоянии! Ах, как горько сожалел я тогда о своем ничтожестве и бедности! Я должен был молчать, если хотел оставаться подле Бодуэна. Народ же, в своей простоте и по доброте душевной, ничего этого не ведал. Короля заставляли молиться о своем исцелении. Сам патриарх служил мессы, на которых неизменно появлялась его Пакеретта из Ривери. Но сколь ни был обобран Бодуэн, ему удалось все-таки спасти главное. Ги де Лузиньян стал только байли королевства, его временным наместником, главой войска, но лишь на срок и не окончательно. Не успел он подписать указ, как вся свора унеслась в Иерусалим. Рядом остались только я и Жанна и наши люди, немногочисленные, но верные и преданные.
— Я большое не интересен им, они оставят меня теперь в покое. Я изучал их во время наших споров, хоть и вижу сейчас с трудом. О! На этот раз они не боялись заразы!..
Из скромности я вышел из комнаты. Но некая сила удержала меня на месте, и я присел тут же, у стены, на небольшую скамейку в коридоре. Судите, как хотите, но мне необходимо было все знать, даже против собственной воли.
— Жанна, ты молчишь? Но я все равно остался самим собой!.. Я — Бодуэн, король, король без власти!
— Не мучайте себя так.
— Вот я и остался один! О, я еще не так почувствую ее, эту тяжесть одиночества! До боли, до крика я скоро пойму, что единственная моя спутница — проказа.
— Проказа?
— Да, как поспешно они покинули Назарет! Патриарх, озабоченный мыслями о моей душе, мать — моим разрушением, а Сибилла уж и не знаю чем! Но скоро они объявятся снова. Знаешь ли, чем они занимаются сейчас, вырвав у меня победу? Они рассматривают свою белоснежную кожу, и я представляю их ужас и тоску, если им попадется хоть один прыщ! И все потому, что они битые часы проводили у моего изголовья, чтобы заручиться моим согласием… О, Жанна, как я только подумаю, что этот вертопрах Лузиньян идет впереди моего войска, хранит печать, воспользовавшись моей королевской слабостью… Но почему ты мне не отвечаешь? Я вижу тебя как сквозь туман, но я различаю твое неодобрение.
— Мое неодобрение? Вы правильно рассудили обо всем.
— Ты считаешь, что я был не прав?
— Бог вам судья.
— Когда мы вернемся л Иерусалим, будет еще хуже. Ты увидишь, как разбегутся слуги, льстецы окружат Лузиньяна и расцветет Сибилла.
— Но я останусь с вами, и между нами все сказано. Я прошу вас лишь об одном: живите.
— Теперь-то зачем?
— Что будет со мною без вас?
— Да как можешь ты смотреть на меня теперь, холить это отталкивающее безобразие, терпеть эту заразную вонь, что я издаю? Ангел и тот отвернулся бы в тоске!
— Он припал бы к вашим рукам и стопам.
— К моим беспалым рукам и стопам. Что ты делаешь!?
— Я целую вас.
— Я запретил тебе это… Ты целуешь мои раны? Ради Бога, прекрати!
— Нет!
— Я не позволю тебе!
— Это уже не важно.
— Как?!
— Руки мои, дорогой мой сеньор, уже потеряли чувствительность и появились первые пятна. Мне больше нечего опасаться. Мы равны, и в этом есть высокая справедливость.
Он испустил крик раненого животного, зверя, попавшего в петлю ловушки. Потом прохрипел:
— Проказа! Все, что моя любовь дала тебе.
— То, чего я и хотела.
— МОЮ ПРОКАЗУ?
— Главное, что твоя любовь дает мне, так это гордость быть похожей на тебя. Не отталкивай меня. Я все еще красива. Никто не догадывается, что я поражена, но я это знаю.
— Что же это за любовь, если она так мучительна?
— Это наша любовь, господин моей жизни.
— Почему же мне так больно и радостно?
— Потому что любовь наша не окончится на земле, но, очищенная, продлится на небесах.
— И ты будешь моей единственной радостью?
— Источником в пустыне, и ничего другого мне не надо.
А я оставался сидеть на той же скамье в коридоре, неподвижный, раздавленный, оглушенный. Позже, много позже она вышла из дверей, и я спросил ее:
— Жанна, это правда?
— Нет, — ответила она, улыбнувшись. — Нет еще…
Это было ее вымыслом, уловкой, чтобы смягчить отчаяние короля, чтобы преобразить его уныние и радость.
Ошибки Ги де Лузиньяна множились с каждым днем. Своим неразумением и капризами он вызвал единодушное осуждение баронов, разжег ненависть к себе доселе равнодушных, разочаровал даже своих былых сторонников. Он сошелся опасной дружбой с магистром Храма, о котором шла молва хуже некуда, и предпочел его своим прежним товарищам — сенешалю де Куртенэ и князю Трансиорданскому. А Рено де Молеону оставалось лишь издали, осторожно наблюдать за этими приливами и отливами, подобно тому, как это делал его господин и советчик Жослен, имевший лазейки в оба лагеря. Лузиньян же, облеченный должностью байли, уже мнил себя королем. Пропитанный насквозь чванством и самодовольством, он был наделен столь скудным разумом, что даже и не задумывался о надвигавшейся опасности. Вместо того чтобы предвидеть и предупредить сарацинское нашествие, он предпочитал устраивать празднества, раздавать милости, посвящать любовные стишки своей жене Сибилле и принимать почести от баронов.