Можно наговорить перед печкой, в трубу, на дым, чтобы жили хорошо: «Стану я, раб Божий, благословясъ, пойду, перекрестясь, из дверьми воротами в чистое поле, под красное солнце, под малый месяц. Покорюся я, помолюся я Христу-царю, Богу нашему, Егорию Храброму, Кузьме, Демьяну, Илье Пророку и самой Пресвятой Богородице. Сама Пресвятая Богородица, состреляй с рабы Божьей все уроки, все прироки, все призвишча, все пригородишча, от двоезуба, от троезуба, от двоежона, от троежена, от бабы-плутовки, от девки-пустоволоски, от попа, от попадьи, от дьякона, от дьяконицы, от своей проклятой думы. Будьте мои слова крепки, лепки, крепче камени-булату, острово укладу. Етой статье ключ – море, замок – ворота».
...Разве за тебя метила, Глеб Иваныч, за старого вдовца, когда в ночь на крещенский сочельник на росстани в решете снег сеяла да приговаривала: «Полю-полю белый снег за батюшкину хлеб-соль, за матушкину добродетель; суженой-ряженой, откликнись».
Не за царского спальника норовила, когда под сголовьице гребень клала, приманивая: «Суженой-ряженой! Причеши мне головку».
Не по тебе, богатому боярину, на постели колодезь из лучинок мастерила да причитывала: «Суженой-ряженой, приходи ко мне коня поить...»
За молодого да пригожего, за поровенку пригадывала, кидая в сочельник валенок за ограду, а вот угодила за Морозова-вдовца. Ну да что пересуживать, перетолковывать, князь богоданный, неизбывный, хозяин мой до смертной постелюшки. Живи, Христовенький, долго, чтоб помереть после меня. Под чьей звездой рождена, ту судьбу и вымолила. Мертвых с погоста не ворочают, верно? А судьбу не переменивают. И мне ли, злой греховоднице, сто раз на дню грешащей, нынче сетовать и которовать, плакаться и гневаться на богатые посулы, коим и счета нет: ребеночком златосердным одарила нас Богородица, не поскупясь, из щедрой горсти. Как на духу покаюся, Глеб Иванович. Сказывали мне верные подружки на повечерии: де, ласки молодецкие слаще сот медовых, хмельнее меда стоялого; а нынь прижаливают, как последнюю нищенку: де, любовь вдовецкая что корочка хлебная сухая. Вот, де, спозналася ты, несчастная, со богатым стариком. А я им в ответ: хмель-то, говорю, схлынет, как вешенная вода с горы, и захочется горбушки зажевать, чтобы силы принять... Маменька меня допрежь всего утешивала и наставливала: доченька, бывает любовь двоякая, сглядная и притягная. Первая любовь взаимная, вторая – невольная, наговорная, и начинает девица тосковать по сердцу глухой тоской.
...Помнишь ли, Глебушко, вот вошли мы в церковь, встали близ алтаря на объяри золотной, меня сваха под локоть держит, а я под покровцем трясуся, такая знобея меня одолела, что кольца височные звенят. Господи, думаю, дай мужа не кривого, не хромого и не горбатого. Протопоп и венец возлагает, и пити вина французского подносит, а я глаза поднять боюся. И поучает он, как нам дале жиги: жене у мужа быти в послушестве и друг на друга не гневатися, разве некия ради вины, мужу поучати ее слегка жезлом, занеже муж жене, яко глава на церкве, и жили бы в чистоте и в богобоязни неделю и средку, и пяток, и все посты постили, и господские праздники, в которые дни прилучится праздновати апостолам и евангелистам, иным нарочитым святым, греха не сотворили, и в церкви Божий приходили, и подаяние давали, и со отцем духовным спрашивали почасту, той бо на все блага научит...
И соверша поучение, взял протопоп мою руку и вдел ее в мужевью, и велел учинить целование. И тут явственный голос возвестил мне: «Не страшися, дочь моя! Не за тело венчаешься, но за душу. Из этого браченья родится святой голубь!»
И заплакала я уже не из горя и досады к доле своей, подняла взгляд, чтоб шагнуть к целованию, и сквозь слезу увидела твои жалостно умоляющие глаза, вдруг небесно воссиявшие, и твоя чистая радость обволокла меня, и зажалела я тебя, как искренняя мать прижаливает свое дитя. С сердца тяжкий камень свалился, что не изверг иль алгимей, не мучитель иль клосный восхитил меня из родителевой светлицы. Только вижу одно: был прежде сокол, да поблекли перья.
Тот первый поцелуй досель сладко горчит на моих губах, как прохладная вересовая ягода.
А как то веселие бывает: и на боярском дворе, и по сеням играют в трубки и сурепки, и бьют в литавры, а на дворе все ночи для светлости жгут костры.
...Ты помнишь, как повели нас почивать?..
Сваха да золовка провожали до горенки по крутой лестнице, устланной толстыми коврами, в теремной верх. В столовой палате ели-пили гости за здравие молодых, застольный шум смирился за плотно прикрытыми дверьми, и челядин-воротник встал возле с саблей наголо. Оглянулась: ой, залучили птичку в золотую клетку. Мати родненькая, всплачь, жалеючи, младшую дочь; исполивана будет моя дороженька да вся слезами. У золовушки-то злорадство в глазах, что непроглядней омута, и в темени той плещутся два светляка. Чего же я рассыпалася вся? ведь не на плаху ведут? Муж богоданный коршуном взлетел по лестнице, распушился перьями: де, вон я каков молодец. В сумерках-то вдруг показался молодым да поспешистым, вроде обавник какой торопится отеребить невинную птаху. Сменил Глеб Иванович личину, только что за спиною крылья демоновы не выросли. Озорко стало, и в душе переполох, словно подменили жениха. За ступистого да степенного венчалася со мглою в прищуристых глазах; ведь та грустная мгла и обволокла, в тот туман и подалася с уверившим сердцем...
Вступили в горницу, свечи на стол да сытенной воды скобкарик деревянный, чтоб горло омочить после любви. На кровати сено высоко наметано, поверх постеля из сине-душчатых лисиц да лебяжье одеяло. Хозяин образа ширинкою затаил. Федосья мимо кровати, как возле смерти, прямиком к окну, сцепила пальцы, унимая дрожь. Ой, знобко-то как. И сразу позабылось, как во снах не раз томилась, приласкивая неведомо кого. В косящатых окнах августовская темь, только блуждают сполохи от костров да как со дна провалища доносится гуд жалейки. Для дворни тоже ества-питье на столах, дубовая бочка выкачена, дворецкий потчует всех свадебным коричным пивом. Подле палаты туда-сюда ездит суровый слуга на коне, меч наголо, чтобы никто к спаленке не подступился, не потревожил молодых в неурочный час.
Золовка застелила место и сама, по обычаю, пала на постелю, чтобы одарили ее. И поднес молодой своей сестре нить жемчугу.
...Ты помнишь, как остались мы одни на всем белом свете, ты опустился на кровать, чтобы я стянула с тебя сапоги. «Возлюби мужа, как душу свою». А мне страшно и некому меня пожалеть. Отдернула покровец с образов, упала на колени пред Богородицей и давай молиться Пречистой. Пол омок от моих слез. «И протекла меж нами непроходимая река слез». А сама спиною-то каждый шорох твой слушаю. Ты же вдруг шепнул протяжно: «Фе-ня-я». И вздрогнула я. И во мне зачался ты, как во темени пашни проклевывается семя. На всем белом свете лишь мати позвала бы так.
«... Как же, помню, что едва не затопила хоромы слезьми. В нижнее жило протекло, гостей подтопило, из палаты прогнало, едва сенные девки ведрами отчерпали». Муж кивнул, поправил шапку с рысьим околом: мех затенил, спрятал лицо. И опять не ушел боярин, задержался возле мыльни. Но чему-то расхохотался вдруг, запрокинув голову.
...Тогда она опустилась на колени и, как научила мать, покорно сдернула с мужа обувку, выказав усердье свое, повернула тугой сафьянный сапожонко, подбитый серебряными гвоздиками, вниз трубой, встряхнула – из голенища на пол посыпались золотые и раскатились по горенке. Глеб Иванович в свой черед снял с невесты бархатные черевички – выпала из них лишь серебряная копейка. Жених поднял деньгу, поцеловал титлу и спрятал монету в потаенную зепь. Федосья улыбнулась милостиво, чуть насмелев, и молвила дрожким голосом, подражая божатке: «Не посудите на наши дары. Наша невеста годами не залетна, дарами не запасна. Прялосе-дремалосе, скалосе-рвалосе, белилосе-дырилосе, вам, наверное, норовилосе!»
«Не норовилосе, так не засватал бы!»
Боярин задул свечи, как-то ловко, неуловимо сбросил одежды, стукнувшись о пол коленями во тьме, опустился перед невестою на пол, положил жалобную свою голову в подол сарафана» шитого из атласистой тяжелой парчи. Федосья по-девчоночьи прыснула.
«Ты, Глеб Иванович, не ратиться ли со мной норовишь?»
«Фе-ня-я, – снова позвал Глеб Иванович жалобно, – жена ты моя, богоданная... Бо-го-дан-ная», – повторил он последнее слово с особенным смыслом. А много ли девушке надо? Ей бы медовое слово в сердце заронить; юница ушами любит. И душа Федосьина воспрянула, потекла навстречу еще недавно чужому человеку. «Муж жене, яко глава на церкве», – отозвалось внутри и отдалось по телу робким согласием. Федосья заглубила пальцы в мужние волосы, тонкие, какие-то детские; как горностаевый мех огладила.
«Не приторапливай меня, ладно? Я тебя любить буду». Пальцы девичьи замешкались, вдруг скользнули в ворот срачицы по жиловатой, упругой шее. «Господи, да ведь сам Морозов пред нею на коленях, – обдало Федосью жаром. – Я отныне Мо-ро-зо-ва! Самой государыне свойка».