Много обавников вкруг Руси, они нашептывают в ухо искус и лукавые коби, и опечатанный лихими чарами чужой человек легко вступает в Русь, как в свое подвластное владенье. Но что за чудо? С каждою верстою словно бы кто навешивает к ногам вериги, опоясывает чресла невидимыми железными крючьями, на рамена взваливает стопудовые гранитные каменья; и шаг становится спотычлив, кровь – жидкою, взгляд – дремотным, и даже постоянная скляница зелья не распалит в жилах огня.
Господь наш сотворил эти просторы по своему разумению и памятливо дозирает все украйны по личной смете без чужого приговору. Но пасти овчей на своих пажитях приставил он государя, осеня его светом своим, и впечатал в лик его третье, незримое око. Вот сутулится государь в своей кабинетной палате на резной золотой стулке, на бархатной подушке и, уставя взгляд в высокое стрельчатое окно из веницейского стекла, забранное в витую медную решетку, как в чудесное серебряное зеркало, видит он землю державную по всем пределам. Ибо Господь постановил ему быти доброчестным батькою и мудрым хозяином.
...Из Великого Новгорода везут к столу рыбных запасов сигов и ладоги, и сиговые икры с четыреста бочек в год, да бобров карих, черно-карих и рыжих, и выдр больших и малых, и лисиц красных и синедушчатых; а с Вологды да с Архангельского городу, из Кольского острогу притянут дощаниками лососи и семги просольной с двадцать тысяч берсковецк, да белых и дымчато-голубых и черных тундровых песцов, да ефимков любских, наменянных на торжище, не один сундук, да рыбий зуб, битую и давленую боровую дичину, соколов и кречетов на царскую потеху, и такой сокол станет дороже золотой отливки в полный вид; из Нижнего Новугорода и Казани, из Астрахани и Терека приплавят Волгою белуги и осетры просольные, большие, и средние, и малые, да белуги и осетры рассечены по звеньям в рассоле в бочках, да белужьи и осетровые спины, и черева сухие и вялые, да в бочках же просольные стерляди, ксени, максы белужьи и осетрьи, да белужью и осетрью икру постную зернистую и паюсную стулами, вязигу, белую рыбицу вялую прутьями; ясачные народцы снесут в государеву казну соболей разных достоинств, да куниц больших и малых, да молодых камчатских бобров-кошлотов черно-бурых и рыжих, да годовалых бобров-ярцев, да лисиц черных, черно-бурых и красных, черногривых и черновых, горностаев и росомах, и черных волков сибирских с мягкой длинной шерстью; татары и ногаи пригонят в престольную табуны несчестные лошадей; да мало ли чего есть на Руси, всякой ученой орации не хватит, чтобы счесть все богатство и обильность сей земли. И деги, и свей, и албанасы, и агаряне, и поляки, и немцы датские – всем хватит русских мехов, чтобы сибирскою искрящейся звериной шкурою укутать дряхлеющую шею...
Беззавистливо дивитеся Руси, съехавши в нее из тесных европейских закутов; и душе прилежной, богобоязливой здесь на каждом шагу вдруг откроется чудо. Спаситель осыпал сию землю манною небесною и сказал: «Много есть позванных, да мало избранных». Истинно: что в Европе за роскошь, в России – за обыкновение. Да и чему тут удивляться, коли вся Европа перед Русью – греховный папежный угол, куда вместе с заходящим солнцем слетается на шабаш вся нежить...
Алексей Михайлович поднялся в Теремной потешный садик; среди ветвистой провеси дикого, еще безлистого винограда гуляли в клетках павлины, распуша хвост и красуясь собою; они так походили на спесивых боярынь. С востока на небо нагнало алой ряби, и оно выглядело тревожным и радостным. Словно розовые диковинные рыбы плескались в небесном половодье. И глухариной пушинкой витал над Белым городом лесовой ворон.
Прошлым днем государь вернулся с птичьей потехи, на его заветренном лице оследился солнечный огонь, и кровь, напитанная вешним жаром, загусла и походила на гречишный мед; губы расседались и пожухли от лесного воздуха, и государь часто слизывал с губ сухую накипь; кожу на лице стянуло и хмельно так, вразнобой, потенькивает молоточками в висках разгулявшаяся молодецкая кровь. Взглядывая в небо, как бы сверяясь с ним и советуясь, государь мысленно сверялся с охотою и, в несколько присестов просмотря его, делал пометы, бочком присаживаясь на плетеный из лозы стул. Костыш был плохо зачинен подьяческой рукою, развозил по бумаге земляные чернила; государь хотел подосадовать на служку, но раздумал... «Будете схочи, забавляйтеся, утешайтеся сею доброю потехою, зело потешно, угодно и весело, да не одолеют вас кручины и печали всякие. Избирайте дни, ездите часто, напускайте, добывайте нелениво и бесскучно, да не забудут птицы премудрую и красную свою добычу». Государю нравилось, что взял он верный, отеческий строй поучений; что-то в конце прилога ему не слишком залюбились излишества красноречия своего, и государь перед статьями славочестия нововыборного сокольника сделал приписку: «Сия притча душевна и телесна... Делу время и потехе час».
Ворон все плыл и плыл по воздусям и, не колебля крылами, чертил круги (ну не чудо ли сие, Господи?) и прицеливался к золотому шелому Ивана Великого, чтобы скрасть его, наверное, в свое дубравное седалище. Тут духовник Стефан встал пред мысленным взором государя, весь светлый, изжитый и сухой, как тростка, и укоризненно покачал головою: де, государь, ты Спасителя нашего позабыл. Алексей Михайлович опомнился, пожурил себя за гордыню и отбил тридцать поклонов кремлевским храмам, усердно кстясь.
Потом и на престольную загляделся, опершись о кованое узорочье решетки. Внизу на Дворцовой площади перед красным крыльцом кишел всякий чин, месился туда-сюда по-муравьиному, но в этом ежедневном сходбище государь скоро поймал деятельный смысл и удоволился. Сейчас душа его, переполненная птичьей охотою и прелестями воли, прощала и любила всех. С тем же затуманенным взглядом, с возбужденным от любви сердцем Алексей Михайлович в который уже раз всмотрелся в Москву; он каждый раз видел город как бы заново, вроде бы не узнавая его, и постоянно удивлялся громадности престольной, утекающей куда-то за окоем, словно бы великий стол растекся по всему телу Руси. Москва напоминала ему и вечный табор, вставший на семи холмах на ночлег перед битвою, чтобы с утра сняться в поход.
«Вот он, третий Рим, а четвертому не бывать». Это наезжему временному человеку Москва кажется снаружи Иерусалимом золотом и белым камнем изукрашенных строений, а внутри – Вифлеемом, из-за видимой неухоженности, несрядности ее замысловатых улиц, и посадов, и слободок. Из своего, из русского, своеобычного норова, по преданиям суровой жизни и свычаям изустроена святая обитель, и если всю ее впитать взглядом, то сквозь хаос видится строгая разумность устроения... Вон он, Аптекарский сад, еще по-весеннему нагой, но уже принакрытый сиреневыми облаками, сквозною венчальною фатой из восточного киндяка; а там Лебяжий пруд с белыми лебедями для царского стола.
По-детски радуясь увиденному, он узнавал богато устроенные дворы князей Долгорукого, Голицына, Троекурова, золоченую крышу палат князя Василия Голицына, мучные и солодовенные ряды на Петровской и подворья стрелецкого стремянного полка, и уходящую в гору бревенчатую Тверскую, а далее ворота-башни Белого города, купецкие лавки, золото и белый камень тысяч церквей и сорока соборов, и многих монастырей, и россыпи изб, крытых берестом и тесом, и дранью, и гостиные подворья с рядами приземистых амбаров; и на всяком холме, как бы вдруг, сам по себе из сизого дымного туманца проступал не то иной, незнаемый город, не то чудная крепостца. Это летом вся Москва погружается в сады, и лишь из яблоневых и грушевых зеленых волн, как свечки, вспыхивают золотые луковички храмов. А сейчас престольная раздета, как бы выставлена на посмотрение, свободная от свадебных снегов: всюду овраги, полные мутной вешней воды, нагие сквозные сады, капустища и репища, пустоши, кладбища подле церковок, по берегам речонок, захлестнутых деревянными мостами и коваными решетками, болотистые бережины, где мужики рядят деревянную посудину, яры и крежи, приречные поженки, где сутулятся еще селетние копешки, коровьи стада, уже спущенные на поскотину, садки и пруды, где бывает та живая рыба осетры, белая рыбица, стерлядь, лососи, щука, лещи, судаки, окуни и иная добрая всякая, которая годится ставить пред царя...
Притяжная к себе, заманчивая благочестивая Москва, крепко стоит она под крылом своего святого защитника. Да и всякое-то место на Руси сильно святоотеческой опорою, их светлые духи витают над бескрайними землями, их длань с разящим праведным мечом вдруг выпрастывается из грозового облака в минуту тяжкую для Московии и разит басурмана...
Киев блажит Антония и Феодосия,
печорских чудотворцев.
Москва блажит Петра, Алексея, и Иону,
и Максима.
Псков же и Великий Новугород блажит Варлаама
и Михаила, юродивого Христа ради.
Смоленск блажит Леонтия, Игнатия,
Исайю, Вассиана и Ефрема.
Вологда блажит преподобного Димитрия.
Устюжане блажат Прокопия Устюжского.
Северная сторона по Двине-реке, Ваге-реке, на
которой город Сенкурия, – и те блажат Георгия
юродивого Христа ради.
Соловецкий же остров и все Поморие блажат
Савватия и Зосиму.
Пермь чтит Стефана Пермского.
Вятка – Николая Великорецкого,
Волость Сийская – Антония Сийского.
Казанцы уповают на Гурия,
Варсанофия и Германа Казанских.
Простором защемило глаза, и царь перевел взгляд к земле. Толпа потеряла муравьиный смысл и разбилась на круги и удельные толпешки, словно бы обсуживали внезапный вопрос. Государь куда-то подевался, государя не найдут, как сквозь землю провалился; спальники верные знают, но молчат о царской проделке, позволили час уединения, о коем лишь во снах мечтает великий русский самодержавец. Вырос при чужом догляде и на многих руках, и помереть ему при толпе, улавливающей последний вздох... «Ах ты, Боже... Тяжела сума государская, – вздохнул Алексей Михайлович, однако чуя в себе избыток сил. – Надолго ли остались без меня, и как дети». Мысль, внезапно посетившая, польстила державному, и тут же захотелось утвердиться в ней прочнее. Царь направил дозорную трубку вниз, чтоб яснее разглядеть лица. Сам же, однако, присел за решеткою, чтобы ненароком кто не поймал вдруг за умышленной затеей. Но государь понимал душою, что стыдно ему не оттого, что заметят, но оттого, что с желанием творит грех, да к тому же и двойной, ибо, соображая о грехе, вершит его. Ну не чудо ли... Алексей Михайлович таился от дворцового чина, и в те же минуты, как человек, надевший невидимый колпак, находился средь своих холопишек и считывал сиюминутные откровенные чувства. Эх, кабы подслушать еще, что молвлют и об чем думают, вздохнул кто-то за спиною. «Это лукавый нашептывает», – понял царь и окстился.