Как и опасался Салтык, душевные шатания вскоре обернулись телесными немощами. На ушкуях появились больные, а вологжане и помирать начали, сжигаемые неизвестной быстротекущей болезнью.
Салтык велел позвать вологодского воеводу Осипа Ошеметкова к себе на насад. Осип явился незамедлительно, будто заранее знал, что потребуется большому воеводе. Сбросил на руки Личко мокрый плащ, присел на лавку, вытянув ноги; с сапог воеводы потекла на чистый пол мутная вода. Протянул зазябшие руки к огню, весело трещавшему в очаге из плоских камней: Салтык любил тепло, очаг в каморке большого воеводы на корме насада редко остывал. Уютно было у Салтыка, сухо, по стенам ковры развешаны, а на полу, возле кресла, медвежья шкура. Очень нравилось здесь Осипу, но сейчас понимал – не для веселого разговора зван. Смотрел настороженно.
А Салтык принимал вологодского воеводу по-домашнему, в исподней полотняной рубахе, в полотняных же узких портах, босые ступни погрузил в густую медвежью шерсть, саблю воеводскую отложил в сторонку. Приветливо поздоровался, но Осип легкого разговора не принял, сидел хмурый, видно, не ждал для себя ничего хорошего из этой беседы.
«Конечно, обвиноватить воеводу Осипа легче легкого, – размышлял Салтык. – Не далее как вчера похоронили еще троих вологжан. А на других ушкуях померших нет. Но Осипа ли вина? Будто тяжестью какой пригнут воевода, жалкий какой-то… Надобно ли добивать?»
И Салтык начал издалека:
– Духовные отцы на твоих ушкуях бывали?
– Как же! Чуть не каждый день молебны о здравии воинства христианского служат! – понимающе усмехнулся Осип.
Салтык нахмурился, резко поднялся, зашагал по каморке. Глянет на вологодского воеводу – и отвернется, глянет – и отвернется. И раньше Осип ростом не отличался, но не казался маленьким: дороден был, багроволиц, плечи широкие, руки длинные, мосластые – крепкий мужик. А ныне усох будто, щеки ввалились, а в глазах – тоска.
И сдержал Салтык готовые вырваться резкие слова, вернулся к своему креслу. Поерзал, устраиваясь поудобнее.
Осип терпеливо ждал, что скажет большой воевода.
– Помирают вологжане-то, – негромко начал Салтык. – Может, нужду в чем испытывают? Припасами оскудели? Лиственную смолу не жуют, как я велел? Перетрудились на веслах горше прочих? Говори, воевода, жалуйся!
Осип только руками развел:
– На что жаловаться, Иван Иванович? На немилость Божью, что ли? Больше жаловаться не на что! – И, загибая пальцы, принялся перечислять: – Князцы припасы привозят в изобилии, как обещано было. И свежая дичина на ушкуях есть, и дикий лук, и коренья разные. А вот помирают людишки…
– Так в чем причина?
Осип задумался, проговорил нерешительно, будто сомневаясь в истинности сказанного:
– Заскучали люди…
– Как это «заскучали»?
– Ну, невеселыми стали будто. Вот, к примеру, десятник Кузьма пожаловался вчера: «День прошел – а будто дня и не было, одна вода да небо. И завтра пустой день, и после. Тягостно». А чем тягостно – не объяснил. Сыт ведь, одет тепло, с веслами сам не мается, приглядывает только, чтобы гребцы не ленились. Не понял я его, Иван Иванович. А ныне гляжу – лежит Кузьма под шубой, тоже занедужил. С чего бы?
– Ты бы песни велел петь, чтобы не скучали.
– Какие тут песни? – вздохнул Осип. – Не до веселья…
Пустой точно бы получился разговор, но что-то зацепило в нем Ивана Салтыка, заставило призадуматься. Не выходили из головы Осиповы слова: «Заскучали люди…» И тягостей вроде бы меньше стало у ратников, по мирной реке плывут, а радости нет. Как там еще говорил десятник? «И завтра день пустой, и после…»
Где-то близко была разгадка. Салтык это чувствовал. Вспомнилось, как сразу всколыхнула войско ночная схватка с уртами князя Екмычея. Оживились люди, будто стряхнули сонную одурь. Но – ненадолго. Снова потянулось томительное однообразие судового пути. Плыли мимо неразличимые, смазанные дождевой пеленой берега. Привычно-буднично выбегали навстречу обласы покорных князей, остяки перебрасывали на ушкуи ясак.
Серая вода, серые дали, усыпляющее поскрипывание уключин – бесконечное повторение обыденного, сиротливая затерянность в необъятности воды, неба и леса…
Проникновение в сущность явлений всегда неожиданно, как озарение. Понял вдруг Салтык, что никто не виноват в беде, постигшей войско: ни Осип Ошеметков, ни другие воеводы, ни князь Курбский, ни он сам. Просто наступил непредсказуемый час, когда люди утратили цель. Путевое шествие по бесконечной сибирской реке не было уже целеустремленным движением вперед, но не стало еще и возвращением. Ушкуи плыли в неизвестность, дни утратили ободряющую наполненность. А для бодрости духа войску необходимо постоянное напряжение сил, ожидание победы или свершения большого дела, которые единственно могут заставить позабыть о походных лишениях и угнетающей обыденности пути. Разогнать сонную одурь! Заставить ратников напрячься до предела, до запредельности!
Так думал Салтык, сам еще не догадываясь, что в мыслях этих поднимается к высшей мудрости полководца…
Случай всколыхнуть войско скоро представился, хотя сам по себе он мог пройти незамеченным. На вечерней трапезе повздорили между собой москвич Федька Брех и княжеский дворянин Григорий Желоб. Сказал тот Федьке что-то обидное, а Федька, недолго думая, плеснул ему в лицо пиво из кубка. Григорий выдернул саблю из ножен, но взмахнуть не успел: шарахнул Федька его в лоб тяжелым глиняным кувшином. Зашатался дворянин, размазывая по лицу кровь и пивную пену, рухнул под стол, а когда опамятовался, побежал к князю Федору Семеновичу Курбскому жаловаться.
Князь Курбский, обычно стоявший за своих людей крепко, случай этот близко к сердцу не принял, упрекнул только Салтыка, что его-де люди совсем избаловались, чуть что – в драку.
– Застоялись, жеребцы! Ты этого своего Федьку за весла посади, чтоб руки натрудил, если чешутся. А Григорию пусть подарит что-нибудь за бесчестие, и дело с концом!
Но Салтык княжеского снисходительного прощения не принял, возразил:
– Черные люди промеж собой передерутся, и то батогами их вразумляют, чтобы другим неповадно было. А ведь Григорий да Федька благородные мужи, без малого воеводы. Что ратники подумают? Нет, нельзя сего стыдного дела без суда оставлять! – И добавил, явно льстя честолюбивому князю: – На походе твой суд, Федор Семенович, заместо суда государева, яви справедливость и накажи виновного. Федька ли окажется виноватым, Григорий ли – так тому и быть, спорить не стану.
И, заметив, что Курбский колеблется, дополнил:
– А ежели попросят, дай им Божий суд [95].
Предлагая судебный поединок, Салтык действовал наверняка. Он уже успел расспросить Федьку и московских детей боярских, очевидцев ссоры, и доподлинно выяснил, что прямо обвиноватить Федора Бреха невозможно, оба виноваты поровну. А раз так, то придется искать правды Божьим судом, с оружием в руках. Знал также Салтык, что это придется по душе князю Курбскому. Князь любит рыцарские забавы, и при теперешнем скучном житье поединок вообще покажется ему вроде праздника. Так задумал Салтык – и не ошибся.
– Нынче же судить будем! – заторопился Курбский.
Но Салтык ненужное поспешание отклонил, неожиданно показав себя тонким знатоком судебных обычаев. Подсказал, что прежде надобно бы выбрать судных мужей из достойных детей боярских, свидетелей опросить, чтобы вершилось все по справедливости. Святых отцов позвать на случай, если Федька или Григорий пожелают крест целовать на своей правде.
Курбский со всем соглашался.
Судными мужами выбрали двоих москвичей, Василия Сухову и Ивана Зубатого, и двоих ярославцев, Антона Поршеня и Григория Поплаву, чтоб никому не обидно было, ни княжеским послужильцам, ни детям боярским Ивана Салтыка – поровну в суде представлены.
Съехались судные мужи на княжеский насад, сели рядком на скамейку, красным сукном накрытую. По бокам дружинники с обнаженными саблями встали – для торжественности. Любопытствующие дети боярские палубу заполнили, только перед самой скамьей осталось свободное место, чтобы было где свидетелям стоять.
Очевидцев оказалось много (Федька и Григорий Желоб разодрались при большом застолье), но говорили свидетели по-разному. Одни упирали на то, что Григорий первым сказал невежливое слово – и вроде бы виноват. Другие видели только, как Федька выплеснул пиво в лицо обидчику, что считалось превеликим оскорблением для благородного мужа. Третьи рассказали, что Григорий саблю обнажил и хотел рубиться, и выходило из таких рассказов, будто Федька жизнь свою спасал, кувшин о лоб дворянина разбивая. А иные на том стояли, что видели-де кровь у одного Григория, Федька же невредим остался и, может, не было у него причины увечить ярославского сына боярского, княжеского любимца.