— Любовь к России, заключающаяся в желании жить в России, есть химера, недостойная возвышенного человека.
Свалить, свалить, причем — легально: чтобы активов не заморозили, не перекрыли канал поступлений. Чтобы культ личности отпустил по-хорошему. Но доверие надо заслужить, проявив патриотизм, а не носиться со своей гордостью, как с писаной торбой.
Вяземский проявил. И заслужил. А, скажем, Герцен пролез без очереди, хитростью и по блату.
А Пушкин не дожил. Хотя ярче всех выразил идеал осмысленного существования в эпоху Застоя: умереть, уснуть — очнуться лет через сто пятьдесят где-нибудь в Европе пенсионером — финским, немецким, японским:
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья,
— Вот счастье! вот права —
Но живут же люди и без счастья, и без прав — даже без покоя и воли.
— Опять Пушкин!
Ей-богу, в последний — или в самый предпоследний — раз. Такое совпадение: весной 34-го он радовался, что «Телеграф» запрещён, — что Полевой, очевидно, сломлен, — даже ходил к Уварову поздравлять с победой (заодно выбить Гоголю ставку в ЛГУ), — а летом царь сломал его самого. Причём без заранее обдуманного намерения; Пушкин нарвался сам. Ещё в феврале всё вроде бы складывалось ничего себе. Бенкендорф пригласил заглянуть, осведомился, как идёт работа над историей Петра, нет ли каких затруднений. Пушкин отвечал: работа идёт, но пришлось отвлечься на другую историю — пугачёвского бунта — единственно чтобы поправить материальное положение. Нет-нет, теперь-то всё будет хорошо: эта книга принесёт порядочный барыш, надо только где-то занять денег на типографские расходы. Отчего ж не у государя? — спросил, улыбаясь, А. Х., — и через несколько дней Пушкину выписали 20 000 — якобы на издание «Пугачёва», якобы взаймы и под процент; одновременно в гос. типографию поступило распоряжение напечатать «Пугачёва» за счёт казны.
Это было чрезвычайно кстати. В апреле Н. Н. с детьми отправилась в провинцию — повидать родных и поправить здоровье (неутомиомо танцевала весь сезон, но на последнем балу случился выкидыш), Пушкин, оставшись дома один, засел за корректуры. Очень скучал, очень беспокоился, писал к Н. Н. чуть не через день.
Николаю доставляли распечатку наиболее интересных писем каждую неделю, но ему, я думаю, нравилось проникать в почтовый ящик Пушкина самостоятельно. Сам угадал password, совсем несложный. Медицинские подробности в текстах его не шокировали, — ну как если бы он читал переписку собачек. Но в третьем же письме вместо «Христос воскресе!» (хотя 22 апреля как раз приходилось на Пасху) Пушкин позволил себе пассаж возмутительный (а ведь не мог не понимать, что его письма вскрываются):
«Все эти праздники просижу дома. К наследнику являться с поздравлениями и приветствиями не намерен; царствие его впереди; и мне, вероятно, его не видать…»
Причина, что и говорить, убедительная; но посмотрите, что дальше:
«Видел я трёх царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и упёк меня в пажи под старость лет, но променять его на четвёртого не желаю; от добра добра не ищут».
По правде говоря, я никак не возьму в толк, из-за чего Николай так ощетинился. Прелестный фрагмент и совершенно безобидный. Добродушный. С искренней теплотой.
Подумаешь, какая дерзость — не считать совершенно невозможной мысль, что Николай Романов I в принципе смертен.
Однако факт есть факт — царь был настолько взбешён, что проговорился Жуковскому. Тот примчался к Пушкину — причитать и отчитывать. И тогда Пушкин взбесился тоже.
Сперва он подумал было на Н. Н.:
«Смотри, жёнка: надеюсь, что ты моих писем списывать никому не даёшь; если почта распечатала письмо мужа к жене, так это её дело, и тут одно неприятно: тайна семейственных сношений, проникнутая скверным и бесчестным образом; но если ты виновата, так это мне было бы больно».
Потом окончательно понял, в чём дело, и стал вставлять чуть не в каждое письмо такие замечания, что не хотел бы я увидеть лицо Николая, когда он сидит перед монитором и читает:
«Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство à la lettre. Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности (inviolabilité de la famille) невозможно: каторга не в пример лучше. Это писано не для тебя; а вот что пишу для тебя. Начала ли ты железные ванны?..»
Или вот так:
«…будь осторожна… вероятно, и твои письма распечатывают: этого требует Государственная безопасность».
Однако довольно быстро его возмущение прошло, — нам ли не понимать? Привыкаешь. Презираешь.
«На того я перестал сердиться, потому что toute réflexion faite, не он виноват в свинстве, его окружающем. А живя в нужнике, поневоле привыкнешь к г. ну, и вонь его тебе не будет противна, даром что gentleman».
Это было уже из рук вон, и Николай, увидав Жуковского, моментально переходил в режим «Недоступен», а Жуковский каждый раз после такой встречи бежал к Пушкину и кудахтал, кудахтал.
25 июня Пушкин попросил (через Бенкендорфа) отставки, но с правом посещать архивы (чтобы «Историей Петра» отработать долг). Николай (через Жуковского) передал, что никого не удерживает, но в случае отставки «всё между нами кончено».
В свете формулы «3 Д» это значило: кончена жизнь.
Пушкин (через Бенкендорфа) отозвал свое заявление.
Трижды.
В первый раз и во второй Бенкендорф (через Жуковского) сообщал ему, что извинения его звучат сухо и неискренне. Нет, твой голос нехорош, слишком тихо ты поёшь.
С третьей попытки (6 июля) Пушкин попал в нужную тональность. Цитировать не хочу, но важно осознать, чего они все от него требовали: извиниться не за выпады в письмах — о них никто, кроме Жуковского, не произнёс ни звука, — а за то, что он воображал, будто имеет право на тайну личной переписки. За то, что осмелился предполагать, будто на отца нации распространяются правила жалкой дворянской чести. За неблагодарность. За просьбу об отставке.
На то и Застой, чтобы абсурд обязательно был унизительным, а унижение — абсурдным. Ничей рассудок не устоит.
Резолюция царя:
Я ему прощаю, но позовите его, чтобы ещё раз объяснить ему всю бессмысленность его поведения и чем всё это может кончиться; то, что может быть простительно двадцатилетнему безумцу, не может применяться к человеку тридцати пяти лет, мужу и отцу семейства.
Бенкендорф позвал и объяснил. И с тех пор Пушкин до самой осени 36-го вёл себя хорошо. Очень осторожно. Если не считать стихов на выздоровление Лукулла.
Правда, в 35-м опять попросился было в отставку — чуть ли не Христом Богом заверяя, что ну совершенно ничего не имеет в виду, кроме необходимости поправить расстроенное состояние. Но именно так его и поняли. Бенкендорф записал: Есть ли ему нужны деньги Государь готов ему помочь, пусть мне скажет; есть ли нужно дома побывать, то может взять отпуск на четыре месяца. И Пушкин сказал: да, денег; и отпуск; ему дали отпуск и десять тысяч, а долгов было уже на шестьдесят; он подумывал — не попросить ли сразу сто, — не решился — намекнул, что спасли бы шестьдесят, — получил тридцать.
Только-только на ликвидацию мелких долгов и реструктуризацию крупных.
Законодательство в этом разделе отличалось простотой и неумолимостью. Не слабей, чем в т. н. цивилизованных странах.
Любой, у кого имелась ваша долговая расписка с проставленной датой, мог по истечении указанного в ней срока явиться в ближайшую к вашему местожительству полицейскую часть и заявить: так и так, прошу защитить мои права.
За вами тотчас посылали участкового (ну или если вы почётное лицо — скажем, знаменитый литератор, камер-юнкер, — к вам в тот же день приезжал частный пристав, чтобы спросить): намерены ли вы немедля удовлетворить законное требование кредитора.
И если нужной суммы у вас при себе не имелось, а кредитор ни в какую не соглашался на отсрочку, — полиция обязана была тут же вас задержать, а имущество ваше опечатать (и описать, и выставить на торги, и т. д.).
Разумеется, с почётными лицами так поступали неохотно; обеим сторонам конфликта настоятельно рекомендовали найти другое, полюбовное решение; и если у кредитора оставалась надежда получить когда-нибудь всю требуемую сумму сполна (скажем, если вам в относительно недалёкой перспективе светили крупный гонорар или наследство — какое-нибудь Михайловское или Болдино), — он обычно соглашался — за некоторое количество наличных — обменять просроченную расписку на новую, с другой датой. (Надо ли пояснять, что и с другой, несколько возросшей суммой?)
Но мог и заупрямиться — мало ли почему. (Вдруг он, как Шейлок, — сионист и русофоб. Или, наоборот, как Скупой рыцарь: ничего личного, только бизнес. Хотя всё не так просто: на самом деле у старого Барона тоже была сверх-идея: сорвать наступление нарождающегося капитализма.)