Времени остается в обрез, из Питера напишу более обстоятельно, а пока лишь относительно Твоего вопроса. Да, я действительно считаю историю одной из важнейших наук — может быть, даже самой важной. Видишь ли, физик может знать все о строении материи, биолог — о жизни и т.д. Но только изучение истории может дать нам настоящее знание человека. Я говорю сейчас не о том «знании», которым обладает врач (даже психиатр); я говорю о главном: о ясном понимании законов, определяющих поведение человека как существа общественного, без чего никто из нас не мог бы отчетливо разбираться в том, что происходит в мире. Понимаешь? Мне это представляется несравненно более важным и интересным, чем знание законов генетики, или теории плазмы, или технологии производства полимеров. В самом деле, к чему все это, если мы не знаем главного: закономерностей развития общества, в котором живем мы сами и в котором жить нашим детям? А закономерности постигаются наблюдением. Именно история (как наука) вооружает нас умением наблюдать и делать выводы: из прошлого — для будущего.
Вот — очень приблизительно и наспех — то, что я могу пока ответить на Твой вопрос. Вообще же это серьезный разговор, и я надеюсь, мы вернемся к нему еще не раз. А пока целую Тебя, моя радость, и — до скорого свидания, хотя бы по телефону. Мне трудно без Тебя, Никион. Обещай позвонить в ближайшие дни, слышишь? Каждый вечер после 10. 00 я обычно дома — удобно ли Тебе это время? Можно звонить и днем в институт, но там часто занято. Словом, если почему-либо не сможешь, напиши, удобно ли, чтобы я звонил Тебе. И в какие часы?
До свидания, люблю, целую.
Дм. Игн.»
Уже лежа в постели, Ника немного поплакала. Ей хотелось уехать в Ленинград и было обидно, что мама ничего не поняла и не отнеслась серьезно к ее признанию, и еще одолевали всякие страхи. Он ведь ее просто забудет там, в этом своем Ленинграде! Человек с такой большой и интересной работой, изучающий закономерности развития общества, не сможет долго помнить о какой-то девчонке; он ведь сам говорил, что десятиклассники часто работали у них летом. И десятиклассницы, наверное, тоже! Ясно, она для него будет лишь одной из этих многих. Может быть, мама права и ей просто мерещится?
Она поплакала, потом успокоилась: все-таки, может быть, и не мерещится вовсе. А уж забыть-то она ему не даст! Только вот откуда звонить… после десяти он дома, но по вечерам дома и родители, разве что уйдут куда-нибудь. Нужно будет посоветовать маме вести более светский образ жизни. А звонить днем в институт — опасно, там могут быть параллельные телефоны, снимет кто-нибудь отводную трубку и начнет слушать, — нет-нет, в институт нельзя! Можно было бы ходить вечерами на переговорную, здесь недалеко, но под каким предлогом? В кино на вечерние сеансы ее не пускают, выйти просто погулять — тем более… Ах, занимайся их класс во вторую смену, как было бы все просто! Всегда можно сказать, что после уроков зашла к подруге приготовить вместе домашние задания…
От всех этих мыслей у Ники окончательно пропал сон. Она включила бра над изголовьем, был уже третий час. Туристская схема «По дорогам Крыма», купленная несколько дней назад в магазине карт на Кузнецком, висела над письменным столиком, полуостров был изображен на ней в виде ярко раскрашенного рельефного макета. Ника приподнялась на локте и принялась рассматривать Крым сквозь просвет в кулаке — наверное, так это выглядит через иллюминатор орбитальной станции. Вон она, плавная дуга Феодосийского залива… где-то здесь, возле Приморского, их лагерь… А пониже Феодосии вытянутым пальцем вдается в море Киик-Атлама — в Коктебеле его называют «мыс Хамелеон»: при набегающих облаках он все время меняет цвет, кажется то серым, то светло-желтым…
…Они были в Коктебеле двадцать седьмого — неделю спустя после поездки в Солдайю, за пять дней до возвращения Кострецовых с Кавказа. Сначала они обедали в Феодосии, где попали под тот знаменитый ливень, а потом Мамай отвез их в Коктебель, пообещав вернуться за ними вечером. Оказалось, что в Коктебеле не упало ни капли дождя, было сухо и безветренно, по двору автопансионата бродили сонные от зноя павлины, волоча длинные обшорханные об асфальт хвосты. Нике запомнился один, который в полном оцепенении замер у чьей-то надраенной «Волги», зачарованно разглядывая себя в выпуклом зеркале хромированного колесного колпака. Палило солнце, и они с Игнатьевым сразу побежали на пляж, купались, собирали камешки, потом поднялись к могиле Волошина, куда Ника благоговейно возложила лучшую из своих находок — розовый, крупный, великолепно отшлифованный Понтом сердолик. Потом сидели на каменной скамье, вырубленной, по преданию, самим поэтом. Бухта лежала у них под ногами — бурые холмы справа, дача Юнга, длинные склады каких-то бочек, палатки «диких» автотуристов, белые среди зелени корпуса пансионата, башня волошинского дома, изогнутая полоса пляжа и за всем этим — вздыбленные утесы Карадага, похожие на гравюру Доре. Иногда Ника видела все это, а иногда — нет, когда закрывала глаза, положив голову на плечо Игнатьева. Ей было так хорошо, что даже не очень хотелось, чтобы он ее поцеловал, — хотя она и не совсем понимала, почему он этого не делает. Просто ее голова лежала на его плече, а ее руки — в его руках, и ей хотелось одного: чтобы так было всегда, чтобы это длилось, чтобы это никогда не кончалось…
Но это все-таки кончилось, потому что солнце упало за хребет Карадага и вдруг стало холодно, а на ней не было ничего, кроме купальника и легкого платьица. Почувствовав, что она дрожит, он сказал, что пора спускаться вниз, но она только отрицательно качнула головой, не открывая глаз, и тогда он встал и поднял ее на руки.
Вспомнив это сейчас, Ника снова обмерла от того странного, томительного головокружения, которое овладело ею в ту минуту, когда она лежала у него на руках, обняв его шею и прижавшись щекой к его плечу, а он осторожно спускался по склону холма, поросшего жесткой, сухо шуршащей под ногами травой. Это, наверное, и было то, что называют блаженством, и вот это уже не могло, не должно было длиться, она очень ясно почувствовала тогда всю непозволительность продления, — это должно было так и остаться слепящим мигом, молнией, невыносимой яркости вспышкой. Она не знала, не представляла себе, что могло бы произойти в противном случае, но ей вдруг стало страшно — Страшно именно за это еще неведомое, что не должно, не может иметь протяженности во времени; и еще ей стало неловко: она только сейчас заметила, что лежит в его руках чуть ли не нагишом, что ее и без того минимальное платьице вообще съехало неведомо куда и его левая рука крепко и бережно обнимает ее обнаженные ноги.
Она уже не помнила сейчас, сказала ли тогда что-то или просто сделала какое-то испуганное движение, но он сразу понял, сразу отпустил ее, осторожно поставив на землю, и дальше они шли молча, даже не держась за руки. И только там, внизу, среди толпы на асфальтированных аллеях пансионата, она осмелилась взглянуть на него и встретила его глаза — и ей снова стало с ним просто и легко. Уже включились фонари, перед кассой летнего кино толпились желающие попасть на единственный восьмичасовой сеанс, время от времени где-то пронзительно вскрикивали засыпающие павлины. И невесомый, весь дымно-голубой луч прожектора с пограничного поста горизонтально ударил вдруг над набережной и крышами корпусов и зажег огромный, ослепительно изумрудный овал света на лесистом склоне горы перед Карадагом…
И они в тот вечер любовались этим то вспыхивающим, то гаснущим волшебным лучом, и слушали море, и ели, проголодавшись, шашлыки на гофрированных по краю тарелочках из звонко похрустывающей алюминиевой фольги, а потом пили коктейли у киоска рядом со «зверинцем» — несколькими клетками, где неизвестно зачем содержались хомяки и еще какая-то, спящая уже, мелкая живность. И Нике казалось, что никогда в жизни не ела она ничего вкуснее этих не совсем прожаренных шашлыков и не пила ничего вкуснее этого коктейля — он значился в прейскуранте под романтичным наименованием «Лунный», она даже переписала рецепт: черный кофе, взбитый с коньяком и мороженым. Ника тогда решила, что будет пить такой коктейль каждого двадцать седьмого числа — в память о том дне; действительно, приготовить его ничего не стоило, миксер на кухне был, в серванте всегда хранился запас отцовского коньяка, но позавчера она так и не решилась это сделать. Пить «Лунный» в одиночестве, без Игнатьева, показалось ей кощунством.
Двадцатое и двадцать седьмое июля — вот два лучших дня ее жизни. И они никогда уже не повторятся. Возможно, будут еще более радостные, более праздничные — но уже совсем-совсем по-иному. Те, кстати, вовсе не вспоминались как праздник. Это было что-то другое. Счастье, может быть… но какое-то слишком смятенное, затаенное, слишком глубоко запрятанное, чтобы воспринимать его в тот момент именно так.