А Репнин действительно почуял недоброе, но как можно было ответить иначе? Может, следовало поинтересоваться у Губина, чем вызван визит Даубе, но Репнин умышленно не сделал этого, сам Губин ограничил свою роль тем, что передал просьбу Даубе Репнину. Если речь шла сейчас о недружественной акции, не в интересах Николая Алексеевича было возлагать на Губина большую ответственность.
— Вот ты и помрачнел, не испортила ли я тебе настроения?
— Нет, ничего, все хорошо, — ответил он. Ко всем ее печалям не следовало прибавлять еще эти.
Все утро Репнин работал в мастерской. Еще в прошлом году ему прислали из Христианин набор сверл, однако он успел лишь распечатать посылку. Сейчас он достал ее и, старательно разложив сверла по размерам, принялся тщательно протирать их. Ему приятны были и неяркий отлив стали, и ее весомость. Ничто не давало такого прилива физических сил, как работа в мастерской! Каким же ненастным, подумал он, был этот год, если за столько месяцев он не добрался до этой посылки со сверлами.
Большие настенные часы напомнили гудящим боем, что до прихода Даубе осталось полчаса. Репнин вновь стал вспоминать все, что знает о Даубе, и ему удалось припомнить в этот раз нечто любопытное. Как установил Николай Алексеевич. Даубе появился в министерстве вскоре после того, как Извольского заменил на посту министра Сазонов. Шлейф спутников у Сазонова был невелик, и, как полагал Репнин, это делало тому честь. (Если не считать, что сам Сазонов был спутником в более чем многоцветном хвосте Столыпина.) Среди этих немногих был и Даубе. Подобно самому Сазонову, он был узколиц, плешив от затылка до лба и начисто лишен красноречия, однако сурово сосредоточен, деловит и, что бессмысленно было бы отрицать, обязателен. В том случае, если бы Даубе не обладал этими данными, не избежать бы ему славы, что он пришел с Сазоновым и за Сазоновым. Однако деловые достоинства Даубе оказались столь очевидны, что история его прихода на Дворцовую, шесть была предана забвению и к ней в министерстве не возвращались.
Было еще одно свойство у этого человека: никто искуснее его не умел завязывать отношений с людьми влиятельными — в этом у него был редкий талант, у него и, пожалуй, его супруги, этакой деревенской бестии, курносой и яркощекой, ласково-радушной, обладающей и умом, и тактом, и интеллектом, который в сочетании с ее внешностью обретал особенную симпатичность. Трудно сказать, во многие ли великосветские дома были вхожи директоры министерского департамента, но Даубе и его супруге были открыты двери каждого такого дома. Репнин не склонен был умалять ни данных Даубе, ни завидных качеств его подруги жизни, но при равных возможностях другие были не столь везучи. Даубе, подобно Сазонову и в еще большей степени Терещенко, представлял на Дворцовой, шесть не столько дворянскую или даже дворянско-бюрократическую Россию, дни которой сочтены, сколько Россию, которая вопреки прибывающему возрасту звалась молодой. Всесильный клан Рябушинских влиял на внешнюю политику через таких, как Даубе. В характере Даубе Репнин хотел видеть эту Россию: хваткость, самоуверенную рационалистичность, пренебрежение к традициям, работоспособность, какую российские дипломаты не знали со времен приказного указа, корректное, но достаточно определенное презрение к старым кадровым дипломатам: если говорить о последнем, то Репнин постоянно чувствовал, что из щедрот Даубе перепадало и Николаю Алексеевичу. Не случись революция… трудно сказать, как далеко бы пошел Даубе, не случись революция…
В общем. Даубе оказался в положении человека, который собрал силы в расчете добежать до цели, разогнался и все еще бежал, бежал довольно прытко, хотя цели давно уже не было. Репнин считал Даубе человеком способным и полагал, что у того нет необходимости заискивать перед светом и идти на компромиссы в такой мере, в какой делал это Даубе. Между тем Даубе догадывался о причинах такого отношения Репнина к себе и держался с Николаем Алексеевичем сдержанно. Вот и с просьбой о встрече Даубе обратился к Репнину не непосредственно, а через Губина.
Было пять минут одиннадцатого, когда Репнин увидел в окно черные пальто гостей. «Если они приехали в автомобиле, то отпустили его неподалеку от дома, — подумал Николай Алексеевич. — Но чем вызвана такая осторожность?» Раздался звонок. Егоровна открыла дверь, и Репнин вышел навстречу гостям. Он надеялся увидеть Даубе. важно шествующего во главе коллег, но был немало смущен, когда чуть ли не напоролся на белый клинышек бороды Толокольникова.
Андрей Федорович Толокольников был единственным из оставшихся в живых сподвижников канцлера Горчакова и на правах строптивого старика иногда позволял себе говорить министру нечто такое, чего не говорили другие. История дипломатической карьеры Толокольникова (он был послом в государствах отнюдь не третьестепенных) смахивала на анекдот, но люди сведущие утверждали, что анекдот был недалек от истины. Однажды, продиктовав Толокольникову ноту. Горчаков так поразился его почерку, идеально круглому, четкому и машинно точному, что больше не мог диктовать своих нот никому другому. Как известно, сам процесс писания нот у Горчакова был весьма выразителен. Горчаков диктовал их, вышагивая по кабинету. Вот так, не останавливаясь, Горчаков затевал разговор с невидимым собеседником, осекал неожиданной остротой, смеялся и в темпераментном единоборстве добывал истину, разумеется, свою, горчаковскую. Однако к чему канцлеру нужен был этот невидимый собеседник, когда таким собеседником мог быть человек, сидящий в нескольких шагах от него над листом бумаги? Быть может. Толокольников жесткой репликой, остротой возбуждал мысль канцлера, открывал неожиданно новые пути? Нет, оказывается. Как только в кабинете возникали шаги Горчакова и раздавалось характерное «Ecrivez!»[2] Андрей Федорович как бы обращался в прах. Наверно, такому человеку, как Горчаков, это и надо было. Канцлер настолько научился не видеть своего секретаря, что был свободен абсолютно. Когда Толокольников заболевал. Горчаков полушутя-полусерьезно говорил, что впору и ему устроить себе каникулы. Горчаков отблагодарил секретаря весьма щедро — сделал послом. И странное дело. Толокольников вдруг обрел дар речи. Казалось, все слова и мысли, которые скопились в нем за годы и годы вынужденного молчания в горчаковском кабинете, вдруг выплеснулись наружу. Да что слова? Теперь он явил и характер, и даже норов, и, это похоже на диво, немалый дипломатический дар. У канцлера было много иных возможностей отблагодарить Толокольникова. и если он избрал именно эту, значит, представлял себе, на что способен его секретарь.
Из тьмы коридора выступил Ланской и аккуратно выдвинул навстречу Репнину поставленную ребром руку. Ланской заведовал в министерстве японским столом, прожил в Японии половину жизни и, вернувшись в Россию, сберег свои бледно-голубые с искоркой глаза, румянец на белой коже и льняной вихор, который решительно отказывался седеть. Во всем остальном он был чистым японцем, даже улыбался, всплескивал руками и вбирал в плечи голову так, как это делают только японцы. Речь его была причудливым сочетанием русских слов и японских интонаций.
Вслед за ними появился и Даубе. Репнин ощутил в руке сухую ладонь и рассмотрел в сумерках редкие, колюче торчащие, как у кота, усы.
— О царь-плотник… где же ваш фартук и рубанок? — произнес Даубе доброжелательно — очевидно. Егоровна сказала гостям, что Репнин все утро провел в мастерской.
Они прошли в гостиную в том же порядке: впереди строптиво самоуверенный Толокольников. достаточно привыкший к роли министерского старожила и не желающий с ней расставаться и здесь. Вслед за ним Ланской, который то и дело оборачивался и улыбался, и, наконец, целеустремленный Даубе.
Они вошли в гостиную, и Толокольников. не ожидая приглашений, опустился на диван, стоящий у задней стены, с грубоватой фамильярностью старшего, которого такая вольность даже украшает. Даубе неторопливо-расчетливо устремился к креслу по правую сторону от Толокольникова. Ланской выждал, отвесил поклон хозяину и утвердился на краешке стула, стоящего у окна, утвердился непрочно — не ровен час, ворвется в комнату сквозняк и выдует достопочтенного знатока японских дел вместе с японским столом, который он незримо представляет.
— Коли память меня не подводит, — произнес Толокольников. подняв тусклые, затененные седыми лохмами глаза, — я был у Алексея Петровича… в том веке! — Он слабо шевельнул пальцами, точно говоря о чем-то неопределенном. «Тот век» для него был уже понятием призрачным. — Да здесь ли я был у него? — спросил он, устремив на Репнина не столько глаза, сколько брови.
— Нет, Андрей Федорович, не здесь, то было на Фонтанке, за Летним садом, — сказал Репнин.