«Това-ри-щи его трудов», – заводили низкие голоса и набирали силы, раскачивались, переливались со ступени на ступень, пока серебряный голосок не вспрыгивал выше их всех, на самую верхушку лесенки: «беспе-ечно спали близ дубы-равы!» И опять низкие начинали раскачиваться и забираться вверх, и опять переливчатое серебро запускалось на недосягаемую для них высоту: «беспе-ечно…» И вместе с этим пронзительным «е-е» босые ноги красноармейцев так дружно толкнули того, который присел на шпале, что он покатился с песчаного настила полотна, и котелок, звеня и обгоняя его, запрыгал под откос. И все захохотали, бросив петь, и вдруг лихо повыскакивали из вагона, весёлые, молодые, в неподпоясанных, заходивших на ветру пузырями исподних рубахах.
«Бес-пе-ечно» – лилось в ушах Пастухова, и он поддакивал этому озорному, тонкому «е-е» и почему-то думал, что – да, вот именно – беспечно, беспечно, как песня жаворонка, и в этом, наверно, все дело. Внезапно и совершенно нелепо, как ему показалось, вспомнил он профессора Шляпкина, которого когда-то слушал в университете. Профессор был из крепостных, своим трудом добился прочного положения и даже скопил копеечку. Пустив корни, он поставил у себя на даче, в Финляндии, крошечный бюстик Александра II и укрепил под ним надпись: «Царю-освободителю – благодарный Шляпкин». Вот чем надо бы позабавить товарища – пришло на ум Пастухову, и он рассмеялся, и уже когда хохотал, все любуясь развесёлыми солдатами, приметил коротенького круглого татарина, проходившего мимо, закутанного в стёганые толстые одёжки, страшно похожего на профессора Шляпкина, и тотчас поправил себя, вспомнив, что надпись на бюстике была другой: «Царю-освободителю – от освобождённого». Но, все ещё смеясь, решил, что «благодарный Шляпкин» – веселее.
В этот миг его окликнули. Из тамбура вагона-микст легонько кивал ярколицый, рыжеусый командир, без пояса, с маузером на узеньком ремне через плечо.
– Это вы везёте семью в Балашов?
– Да. Я прошу погрузить нас с эшелоном. Будьте добры.
– Зачем же мне брать на совесть этакое дело? Там – война.
– Теперь везде война, – сказал Пастухов.
– Ну, какая тут война? Тут просто беспорядок, – снисходительно ответил командир. – Нет уж, извините. Как-нибудь без меня.
– Значит – нельзя?
– Нельзя.
– Тогда – до свиданья, – сказал Пастухов, по виду обиженно, однако со странным облегчением.
Почти весело он возвращался на вокзал. Нелепая фраза не выходила из головы: «благодарный Шляпкин…»
С лукавой улыбкой он остановился перед скамьёй. Все трое глядели на него тревожно и молча.
– Папа, – сказал мальчик, робко подвигаясь к нему, – тебя не застрелят?
Ольга Адамовна быстро уткнула лицо в ладони, и кудряшки её затряслись.
– Зачем? – отозвался Александр Владимирович серьёзно и немного растерянно. – Стреляют зайцев. Медведей. Куропаток стреляют.
– А на войне?
– Ну, то – на войне. Какая же здесь война? Здесь просто беспорядок…
Он взглянул на жену. Она сидела очень прямая и красивая от испуга. Глаза её были мокры. Он опустился рядом, на чемодан, потеребил её мягкие пальцы, сказал тихо:
– Мы, Ася, должны ехать в Саратов.
И поглядел вверх, за окно – тоскливое и пыльное.
Работа для Пастухова была вроде курения: все кругом делалось постылым, если он не мог пробыть наедине с бумагой часа три в день.
– Это всё равно что вырвать у жницы серп во время жатвы, – сердито сказал он Асе, когда она, угадывая томленье мужа, положила ему на плечо руку.
Он пробовал пристроить на колени саквояж вверх дном и что-то чиркал карандашиком по листу бумаги. Но рядом бурные пассажиры, сгрудившись вокруг поставленного на попа сундучка, резались до пота в «очко». Они бормотали бессмыслицы, принимались браниться и ржали, как чудище ужасного сна Татьяны.
Ольга Адамовна затыкала Алёшины уши, краснела и бледнела попеременно, с мольбой взирала на Александра Владимировича, но он только передёргивал плечами:
– Привыкайте, мадам.
– О, я уже приспособилась! Но мой бедный мальчик!..
Вагон был набит народом, как жаровня – крошеной картошкой, приходилось сидеть там, куда воткнула толпа, и на каждой станции пассажиров все прибавлялось. Это были отпущенные на излечение красноармейцы, мужички ближних сел, беженцы с Украины, какие-то командированные москвичи, просто беглецы от городского голода и даже целая партия пленных австрийцев. В воздухе в три этажа торчали с полок разутые ноги, из-под скамеек высовывались головы храпевших вповалку людей. Все это прело, тушилось, как в духовке, отбивалось от мух, но люди не только не чувствовали какого-нибудь поругания над собою, а были убеждены, что едут от худшего к лучшему, как все путешественники по доброй воле, и живо шумели в разговорах.
В Аткарске Пастухову удалось выбраться на станцию за кипятком. На него поглядывали – как церемонно он нёс в вытянутой руке медный, начищенный до розоватости кофейник, боясь ошпариться или облить светлый костюм. В очереди к кипятильнику он увидел Дибича и пригласил его – если охота – попить чайку.
Устроившись кое-как, они с благодарностью смотрели за нежными руками Анастасии Германовны: она раздавала чайной ложечкой мелко наколотый сахар, выкраивала перочинным ножом кусочки хлеба и все говорила молчаливой своей лучистой улыбкой, что как, в сущности, мило располагает такая вот поездка в вонючем вагоне, с мухами и картёжниками, навстречу полной неизвестности, туда, куда вовсе не собираешься ехать, как это приятно, если, конечно, умеешь себя хорошо держать в обществе и вот так, как она, обаятельно оттопыривать мизинчик.
– Так вы, значит, Хвалынский? – спросил Александр Владимирович. – Я ведь тоже Хвалынский. Пастуховых – не слышали?.. Ну да, мой покойник родитель давно оттуда, а я последний раз был там юношей. В городе нас мало знали. У нас когда-то в уезде была усадьба. Нынче о таких вещах не говорят…
Он хитро прищурился на Дибича. Отвинчивая с фляги пробку, он вспомнил, как иногда в петербургском своём кабинете говаривал гостям, показывая на мебель карельской берёзы: «Это ещё хвалынская, дедовская… отец пустил поместье по ветру… только и осталось…» Сейчас весь дом, вместе с карельской берёзой, был брошен в Питере на произвол, и Пастухов сердился, что голова не упускала случая напомнить об этой неприятности, – он по природе не любил неприятностей.
– Вот тут, в волшебной фляжке, содержится кровь ведьмы, – сказал он с загадочной строгостью в лице и плеснул немножко Дибичу в чай. – Я слил сюда все подонки, какие оставались в буфете, – коньяк, ром, водку и какую-то бабью наливку. Можете представить, когда я разболтал – пошла – пш-ш-ш! – пена. Проглотишь одну ложку – и в жилах просыпается черт.
Дибич глотнул чай и, прислушиваясь к действию напитка, недоуменно поднял брови: и правда, чудесное, давно не испытанное проказливое тепло разбежалось по всему телу. Пастухов с удовольствием засмеялся.
– Послушайте, – сказал он запросто, как старому знакомому, – чего вы только не перевидали, наверно, у немцев, а? Если не противно вспоминать, расскажите. Ну, хоть самое главное.
– Самое главное? – будто к себе обратился Дибич, задумываясь. – Не знаю, как я отвечу на это лет через десять. Если тогда будет интересовать такой вопрос и если протяну ещё десять лет. Может, к тому времени немцы будут непорочными духами? Может, и во мне все выродится? А сейчас я помню только два чувства, с какими у них жил: я хочу есть и я хочу бежать. Это и было самое главное.
– Тоска? – подсказал Пастухов.
– Да, конечно, тоска. Ну, не совсем – тоска. Разумеется само собой, тянуло к дому, – свою ведь землю по-настоящему поймёшь на чужбине, это так. Но больше всего хотелось – доделать. До конца доделать.
– Что доделать?
– Войну доделать. Понимаете, так иной раз жутко становилось, что все – зря!
– Зря?
– Ну да, зря, попусту прошли через истребление. Это ещё у меня с фронта. Люди столько перенесли, – я все видел, вот этими глазами… окрошку, окрошку из людей! Иногда ведь не разберёшь, бывало, где щепки, где кости солдатские, где грязь, где кровь, – всё вместе. Я долго верил, что доконаем. И страшно хотелось самому доконать, чтобы непременно своей рукой.
Дибич сжал маленький, костлявый кулачок и с отчаянной тоской постукал им об острую коленку. Он сидел низко на скатанной в комок шинели, и колени торчали вровень с грудью. Щетина вокруг его загоревшегося лица топорщилась, когда он начинал торопиться говорить.
– Я как попал к ним, так дал себе слово, что убегу. А тут ещё голод. Из издевательства ведь голод, не по нужде. Если бы пленным давали хоть десятую долю того, что они вырабатывали. Ну, скажем, картошки. А то ведь одни бураки. И тут все то же, как на фронте, – истребление. Участок нам на кладбище отвели, – я сидел в Гросс-Пориче, небольшой лагеришко, тысячи на три, – так мы каждое утро волокли туда покойников. Одни животом мучились, не выносили бурака. Другие унижения не могли стерпеть, руки на себя накладывали. Почти всякую ночь – простите (взглянул он на Анастасию Германовну и сбавил голос) – в отхожем месте удавленников из поясков вынимали. Я тогда твёрдо думал, что все это мы немецким чертягам сквитаем. И утёк. В первый раз – с прапорщиком одним.