Господин Левинас молчит, прикрыв глаза, и в то же время, будучи человеком практичным и рассудительным, всё пытается, несмотря на озноб и усталость, нащупать хоть ниточку какой-нибудь спасительной мысли, которая позволила бы ему найти компромисс между честью и достоинством его сестры и этим злополучным товариществом, возродившимся теперь благодаря вынесенному нынешним вечером нелепому, но недвусмысленному судебному решению. И наверно, нескончаемая жалкая болтовня привязавшейся к нему посреди ночи старухи уже туманит его сознание, потому что вопреки своей обычной решительности и здравомыслию он вдруг начинает всерьез размышлять, не присоединиться ли ему самому к этому возобновленному партнерству между Югом и Севером в качестве четвертого компаньона, хотя бы затем, чтобы встать между дядей и племянником и своей уравновешенной и надежной персоной заслонить угрозу двоеженства, которая так пугает его сестру. Но если в сознании этого заботливого и ответственного брата и возникла вдруг столь причудливая и странная мысль, то, вероятно, лишь потому, что он оказался слишком далеко от сестры, — а она в эту минуту, сидя в глубине темной и тряской повозки, не перестает удивляться тому, какой сильный жар бьет от тела ее молодого супруга. Как будто с тех пор как она проиграла в суде и потеряла сознание в роще, любовь и влечение к ней в душе Абулафии с каждым мгновением становятся вдвое сильнее. И как раз потому, что госпожа Эстер-Минна ясно ощущает это влечение, она уверена, что ей не нужны ни согласие, ни какие-либо очередные придумки младшего брата. Она и без них готова провозгласить свою новую декларацию прав перед этим возбужденным мужчиной, который, еще немного, останется с ней наедине, при свечах, и начнет торопливо раздеваться.
Поэтому она лишь улыбается и мило склоняет голову, когда рав Эльбаз неожиданно поворачивается к ней и с хитроватой вежливостью осведомляется о ее самочувствии, как бы требуя признания, что его замечательная речь на суде тоже была одной из причин ее обморока в роще. А позже, когда они, уже в полночь, спускаются по переулку Ля-Арп, мимо статуи человека с арфой в руках, и снова слышат сильный запах близкой реки, она опять улыбается и смиренно склоняет голову, но на этот раз уже перед магрибским купцом, своим дядей, который по заново подтвержденному праву главы семьи препоручает ей обеих своих жен, чтобы самому в нетерпении поспешить на корабль и сообщить изнывающему в тревоге исмаилиту, что его молитвы Аллаху не пропали втуне и что с утра можно будет уже начать долгожданную разгрузку товаров. И, получив это поручение, госпожа Абулафия послушно отводит двух женщин в их комнаты наверху, слегка взбивает постель и подушку в комнате рава Эльбаза, чтобы спокойному сну севильского мудреца не мешало столь близкое соседство двух женщин, скрывшихся сейчас поодиночке в отведенных им местах, и лишь затем, оставшись наконец одна, приказывает старой служанке согреть ей воду для мытья в той маленькой комнатке, которую выделил ей с мужем молодой господин Левинас.
Обнаженная, сидя по пояс в большом, глубоком, украшенном тонким орнаментом медном тазу, который подарил ей Абулафия к их помолвке, и сверкая, несмотря на свой возраст, свежестью и белизной, эта голубоглазая женщина обмывает, с помощью старой няньки, свое маленькое порозовевшее тело, однако не затем, чтобы вовсе избавиться от въедливого запаха эликсира пустыни, а лишь для того, чтобы разбавить его привычным запахом своего мыла. А затем, видя, что Абулафия уже намерен войти и раздеться, она отсылает няньку и поднимается навстречу мужу во всем великолепии своей наготы, прежде чем набросить на себя самую тонкую и прозрачную из всех своих ночных рубашек. И покуда этот кудрявый молодой мужчина, муж и племянник, отстраняющий и влекомый, переводчик и обвиняемый, побежденный и победитель в одном лице, поспешно срывает с себя одну за другой свои одежды, она медленно и спокойно извещает его, в словах, которым лишь глубокая ночь способна придать такую бесповоротность, что, поскольку ее ретия потерпела поражение и он, Абулафия, конечно же, собирается возродить теперь свое сотрудничество с дядей-двоеженцем, она, его жена, отныне провозглашает себя «иша моредет», то есть «взбунтовавшейся женой», как именуют женщину, которая больше не желает принимать своего мужа. А согласно древнему и безоговорочному галахическому правилу, установленному даже не мудрыми раввинами Ашкеназа, а самими вавилонскими гаонами, которых во всем еврейском мире признают последней инстанцией во всех вопросах Галахи, бунтарку, которая больше не желает принимать своего мужа, супруг обязан немедленно изгнать.
Однако голова Абулафии так вскружена сейчас желанием, что он не в состоянии вдуматься в эти дерзновенные слова и продолжает торопливо раздеваться, как будто слова эти произнесены не той вожделенной женщиной, которая, сверкая чистотой, открывает сейчас перед ним, под прозрачной тканью рубашки, всю полноту уготованных для него наслаждений, а принадлежат ее незримой, яростной, взбунтовавшейся тени, которой хотелось бы, чтобы его закипающее от страсти семя впустую выплеснулось на холодные плиты каменного пола. Поэтому он упрямо молчит и с глухотой человека, одержимого вожделением, стаскивает с себя последнюю рубаху, одновременно, краем глаза, примечая в стоящем на тумбочке небольшом зеркале свое лицо, закопченное пламенем костра, и руки, расцарапанные в отчаянных поисках этой же самой женщины, которая несколько часов назад хотела, как он был уверен, учинить в лесной чаще то же, что другая учинила несколько лет назад в морской пучине.
И хотя госпожа Эстер-Минна испуганно пятится к стене и даже пытается оттолкнуть своего молодого супруга, который упрямо отказывается всерьез отнестись к вспыхнувшему против него бунту, руки обнаженного мужчины, легко одолев сопротивление, уже охватывают ее с дикой силой, ибо мужчина этот сгорает от желания немедленно и сполна, пусть даже ценой еще одного ее обморока, выполнить свой заветный супружеский долг. Но в эту минуту, словно бы в помощь женщине, оказавшейся в самом затруднительном положении, когда ей приходится бороться не только с безумным вожделением супруга, но и с желанием, проснувшимся в ней самой, из-за занавески в углу раздается вдруг требовательный, скрипучий, словно пилою режущий пустоту плач несчастной маленькой девочки, которая до сих пор так и не перестала тосковать по своей старой исмаилитской няньке. И теперь уже самому Абулафии приходится сражаться не только с угасающим бунтом, последние отголоски которого еще трепещут в живом и влажном благоуханном теле новой жены, но еще и с потусторонним зовом жены утопившейся, которая зовет его на помощь из пучины моря хриплым голосом их общего ребенка.
Однако новой жене этот зов помогает в конце концов вырваться из его объятий, как если бы плоть и кровь Абулафии, воплощенные в его дочери, стонущей за выцветшей занавеской, для нее важнее и первостепеннее его собственной плоти и крови, которые мучаются перед ее тазами. И как только она выскальзывает из комнаты, торопясь к плачущему ребенку, Абулафию разом покидают все силы, ибо вот уже трое суток, с той минуты, когда далекий дядя нежданно-негаданно появился на пороге его дома, он ощущает, будто его разрывают и сдавливают две противостоящие друг другу, а ему равно дорогие силы. И он, как был — обнаженный, еще дрожащий от желания, с напрягшимся от вожделения членом, что торчит, точно ищущий новой цели стальной клинок, — торопливо погружается в воду, из которой только что поднялась эта якобы взбунтовавшаяся против него женщина, и ищет в мыльной пене тепло и аромат того тела, которое только что выскользнуло из его рук. И тут же, под звуки надсадного нескончаемого воя, доносящегося из-за занавески за его спиной, с острой болью закрывает таза, чтобы не видеть, как выплеснувшееся из его торчащего члена семя медленно, толчками, всплывает на поверхность воды.
Спустя несколько минут, все еще сидя в тазу, он слышит голос жены, которая с трудом усыпила наконец безумную девочку, тихо, на цыпочках, вернулась в комнату и теперь снова обращается к нему, но на сей раз мягко, дружелюбно и сочувственно. Хотя приговор семи невежественных судей, говорит она, ничем не лучше, чем приговор семи винных бочек, на которых эти судьи сидели, она, Эстер-Минна, не намерена тем не менее требовать отмены этого приговора, хотя бы из уважения к раву Эльбазу. Но поскольку она никак не может забыть также одобрительные аплодисменты заезжего раданита и улыбку удовольствия на лице самого Абулафии, когда он переводил речь этого рава слово за словом, а главное — то невозмутимое любопытство, с которым ее брат по плоти и крови слушал эту дерзкую речь, то ей не остается ничего другого, кроме как закутать душу в печаль и удалиться от всего, что было ей дорого. И она надеется, что ей не зачтется за грех перед Богом Израиля, что она впервые в жизни завидует сейчас женщинам-иноверкам, которые в годину скорби могут бросить всё и уйти в монастырь, под попечительство матери-настоятельницы. Но поскольку у евреев нет монастырей, а матери у нее уже тоже нет, ей остается лишь удалиться в родной город, где живут ее родственники со стороны мужа, в том числе деверь, который после смерти первого мужа освободил ее от левиратного брака и позволил переехать к брату в Париж. И поэтому она безо всякой задней мысли и с самыми добрыми намерениями обращается теперь к мужу — который все это время продолжает сидеть в воде, еще пахнущей ее телом, — с покорной мольбой: моя ретия потерпела неудачу, а твое товарищество восстановлено, и отныне ты вправе вновь отправиться по своим торговым путям, переодетый в монаха или прокаженного, навстречу любимому дяде и почитаемому компаньону со всеми его женами и пряностями. Только сначала прогони меня, господин мой, и я не буду больше докучать ни тебе, ни кому-либо другому. Потому что я покину не только тебя и твою девочку, но также моего брата и членов его семьи, чтобы вернуться в страну Ашкеназ, к реке моего детства, которая несравненно шире и глубже той, что течет за этим окном.