Через день, в сумерки, ушли мы с кривоносым. И не куда-нибудь — на Москву! То я от нее бежал, теперь — сам иду.
Накрапывал в ночи тихий дождь, а мы по дороге шли чутко. Господи, спаси и помилуй. Чтоб никого не встренуть, и никто бы нас не приметил.
— И стань ты невидим, — шептал кривоносый, — а видь все. И неслышим будь, но звук всякий уведай, и дело, и помышление… С тем и послал меня Болотников. Иди, говорит, и узнай. И все сочти — и полки, и воевод. Чтоб знать нам, когда к Москве подойдем, — откуда напасти ждать и как самим способней ударить.
Иду, слушаю его, а сам думаю: это все еще ничего, а вот поглядим, что дальше-то будет.
Всю ночь шли, и утром заставу стрелецкую завидели, и ее стороной обошли. И так раза два аль три прислужников царских миновали, спаси Христос, ловко. Да тут уж вдали наконец и стены и башни встали. Земляной город, а за ним — и Белый город, а в самой середке — и Кремль на вышине!
— Вот, смотри, — заговорил кривоносый, — и помни: ключ перед тобой ко всей земле русской — Москва. Кто ею владеет, тому все края, все пределы преклонятся, — и Муромские земли, и Каргопольские, и Пермские, и Волжские, и Ладожские, и Вологоцкие, все, их же не сочтешь!
— А чего ж так?
— Тогда слушай! Давным-давно Батый стольный город Киев брал. И все его, Киева, защитники, что на ту пору в живых остались, в башне последней, неприступной затворились. И был среди них муж светел, с волосами как снег, с глазами как огонь, держа в одной руке меч-булат, в другой — меру незнаемую. И принялись татары в тех последних ратных людей ядра метать и стрелы, палить их огнем греческим. И час стояла башня невредима, и другой, и третий. А на четвертый вдруг пыхнула страшно, дохнула пламенем алым — и исчезла. Где стояла, — смотрят татары, — ровное место, — ни камня, ни щепки, ни синь-пороху. Понял?
— Понять-то понял! Да что толку? То ж в Киеве было, невесть сколько лет!
Кривоносый засмеялся с торжеством, да на свой лад — с клекотом, у меня по коже мороз пошел:
— Дурень ты! Муж светел с очами огненными, что от стрел Батыевых ушел, теперь в холме Московском, под Кремлем, в пещере каменной восседает на престоле золоченом, из рыбьего зуба. А дружина его — вокруг по лавкам дремлет. Один только он бодрствует, меч свой булат обнажен на коленях имея, а меру незнаему — в руках. И мера та мерит время, и стекают с нее крупицы золоты да хрустальны, и роняются о меч-булат со звоном чудным, и воспаряют незримо…
— Горазд ты, как я посмотрю, сказы сказывать. А вот скажи лучше, как в Москву попадешь? Тебя ж стрельцы схватят.
— Погоди.
Дождались мы ночи. Тайно проникли.
Чем больше я с ним ходил, тем крепче догадывался: воробей стреляный, золотой захватанный, по рукам ходил немало, только что не истерся.
У Земляного города с час мы во тьме бродили да и набрели-таки: нюхом он, спаси Христос, приметы тайные нашел, лаз в кустах открылся. Яма и яма, а он в нее лезет и меня зовет.
Я ему:
— Боюсь!
Он усмехается, зубами щелкает:
— Девка, знаешь, тоже боялась, да всего только бабой и стала. С тех пор ничего не боится. Лезь!
Взглянул я напоследок на небушко — а на нем звезды частые да ясные-ясные играют, перемигиваются, — и сунулся в яму. Ползу, чую — вверх лаз идет. А впереди поводырь мой старается, пыхтит, скребется. Вылезли уже в Москве, в Земляном городе. Стена позади.
Привел меня под утро к посадскому человеку. С задов, через огороды, подошли мы к избе. Стукнул в дверь, а за дверью брякнуло, а потом голос:
— Кто?
Поговорил кривоносый, и дверь отворилась. Впустили нас. Посадский человек черен, бородища разбойничья, глаза медвежьи, голос — что из бочки.
— Здравствуй, — говорит, — сокол ясный. Что залетел?
— Посмотреть залетел да послушать — как живете, что делаете.
— Дела у нас известные: бес пришел, сатану привел, чертенят наплодил, дьявола в кумовья зовет.
— Про то мы знаем. Вести доходят.
— Вести пустили, — гнет свое чернобородый, — да колоколов не отлили…
— Теперь не о том речь, — хмуро отвечает кривоносый. — Поздно. Дело до горячего дошло, и отступу нет. Будем Москву в кольцо брать.
— Силы-то есть?
— Нет у попа сапог — служит и в лаптях.
— Да мы не гордые. Пусть и в лаптях, лишь бы обедня хороша была…
— Бог даст, выйдет вам обедня знатная. За все рассчитаемся. Кому и заупокой отслужим. Авось и вы подсобите.
— А куда ж нам от вас… Посадские всегда готовы. Только не мешкайте.
— Тянуть не будем…
Хозяин хоть образом и мрачен был, да обходителен: грибков нам на стол выставил солененьких, хлеба ржаного, толокна, редьки тертой, огурцов, капусты. Пива поднес. Поели.
— Жена где, ребята? — спрашивает кривоносый.
— Сено возят. Да мне б все эти покосы ни в какую стать, беспокойство от них одно, если б не скудость. А скудость — от царей, что нравом есть волки, а шкуру на себя натягивают овечью. Обойди слободу — всяк про нас скажет: Иван Рязанец — медник добрый, и лудильщик, и серебреник. Анбар на пять аршин из дикого камня, и печь в нем плавильная, и горн с дутьем, и наковальни. Подклеть у меня Ефрем Кудрявый снимает — мастер. Что с ним ни сработаем — поглядеть любо: хоть паникадило, хоть чару, блюдо, поднос или солонку. Стаканы, тарелки, оклады, кресты медные, пряжки — только покажи! Кто хочешь купит — боярин, иерей, сын дворянский, лучник! А попробуй продай!
— А что? — бледно усмехнулся кривоносый.
— Да то! Куда ни ступи — рвут! Одному дай, другому дай, третьему, лихоманка его затряси, — тоже дай! Хорошо. Мы не дураки, понимаем: дело царское, государское. Ему, царю, управиться тоже надо — прорва-то какова! Глазом не обмеришь. Деньги нужны… Но…
— А что «но»? — подзадоривал исподтишка кривоносый.
— Я говорю; стриги шерсть, да не сдирай шкуры! А то что ж? Мало того, что рвут! Так еще в удобный срок нам, посадским, товар свой и продавать не велят! Это как? Пока-де казна царская выгоду себе не сустроит, пока гости великие московские не наторгуются, ты, слобода, сиди. Потом-де сунешься. А потом сунешься — у людей уж и денег нет, да и надобность миновала: накупились. Вот и тащи, посадский, ремесло свое домой, хоть оно чьих других дел и получше, или сбывай мало не задаром!
— Оттого что вы, посадские, рылом не вышли! — опять подковырнул кривоносый.
— Потом поглядим, кто вышел! А только знай: это еще с царя Бориса повелось слободы обижать, а Строгановым всяким, да Шориным, Чашниковым повадку давать, за великие-де их прибытки. Ладно! А при Шуйских совсем край пришел: дышать нечем. Вот и вози сено! Они думают, я дурак?
— А может, и впрямь — таков?
— Бела береста, да черен деготь! Попомни мои слова: то же и с Шуйским обернется. Царь Василий неправдой начал, неправдой и кончит. А сухую грязь к стене не прилепишь.
— Да велика ли неправда-то была?
— Велика! Я знаю! Давеча было, как царь Димитрий Иванович на Москве сидел и с женой своей, с благоверной государыней Мариной Юрьевной, царствовал и летом в набат ударили, в Кремль слободы московские кликом кликали, — ты знаешь, зачем нас туда звали?
— Зачем?
— Царя Димитрия да супругу его спасать! От тех, мол, ляхов спасать, что побить их хотели. А потом что вышло? — чернобородый зло сощурился. — На престоле московском царь Василий оказался. А про царя Димитрия сказали народу православному, он-де не царь, расстрига. Ну? Опять они про меня думают: дурак? А я не таков, хоть ты меня, кривой нос, и задираешь. Я знаю: царь истинный, Димитрий, ушел, промеж рук их нечистых протек и теперь до времени бережется…
— Правильно! Дай я тебя, Иван Рязанец, за такие твои добрые слова в уста поцелую! Он, царь, бережется, а воевода его, Иван Болотников, волю его державную исполняет, войско ведет — Москву взять, царю отдать.
Кривоносый встал, по лицу его блуждала улыбка смутная, непонятная. Они поцеловались. Хозяин принес еще пива.
В сей миг на улице вдруг закричали яростно, с надрывом.
— Пусти, дьявол! Пусти! Бороду тебе выдеру, убери длани свои нечистые!
Хозяин прислушался, сказал с удовольствием:
— Ага! — и кинулся вон.
Когда мы следом из избы выбрались, Рязанец стоял у ворот, вцепившись рукой в бороду, глядел. Из других ворот, из-за заборов выставились разные люди, тоже глядели. Из подворотен бежали мальчишки, покрикивали. На улице трое стражников вязали человека тощего, седобородого, в ветхом подряснике. Он, отбиваясь, стражников лаял, а рядом стоял стрелецкий урядник, молчал, зло смотрел в землю. Изредка вскидывал голову, бросал коротко:
— Помолчи!
— Бей своих, чужие бояться будут! — усмехнулся Рязанец, крикнул уряднику: — Здоров буди, Лукьян Данилыч! Ты чего себе поутру покою не даешь, человека хватать велишь, да еще всем известного, смирного? Это ж Огурец Федор, пономарь церкви нашей, Трех святителей!
— Помолчи, Рязанец! — оскалился урядник. — Пономарь ваш Огурец смирен, а в мгле рассветной, меж двор шатаясь, листы прелестные разбрасывал, и в них поносные против царя Василия Ивановича слова и московским людям смущение! — выбросил из-за спины руку, в ней пук листов. — Вот! Видел?