— Много, говорю!
— Ну, ладно. Обскачи станицы, а я здесь подыму.
…Секла мелкая снежная крупа, как от опушки леса ударили мы из засады по московскому войску. Конные, что шли впереди по дороге, смешались.
Кривоносый на своем гнедом скакал впереди, махал саблей, кричал надсадно.
— Бей!.. Коли их, режь!..
Злоба так и рвалась из него, ее б и на десятерых хватило.
Я сразу разглядел: не полки государские, а дворянское ополчение. Кони у них были хороши, да и одежа справная, и оружие. Да не выдержали дворяне, отвернули, огрызаясь, уходить стали. Сшибли мы тогда и зарубили их десятка всего полтора. Остальные, останавливаясь, пускали стрелы, прикрывались щитами, выставляли сабли. И все — ради одного: чтоб заслонить собой стрелецкую пехоту, дать ей уйти.
Отогнали мы московское войско. Наш знаменный в рог задул, сзывая, чтоб возвращались. Ну все обратно и потянулись.
А я, как давеча из засады наши вынеслись, вперед зарывался и теперь оказался у всех позади.
Усталость на меня навалилась, и я на Кочете своем рыжем ехал не торопясь. На дорогу поглядывал, на лес да на небо и думал так, что, видно, долго мне этим ремеслом заниматься судьба велит.
Незаметно я так на одного москвича из отбитого войска наехал. Обочь дороги, у сосны, на спине недалеко он лежал. В груди была рана: из нее лилась кровь. И луч солнца сквозь облака вдруг пробился, на него упал и осветил его, и я его приметил.
Дышал он часто, с хрипом. Смотрю — на меня глядит.
— Постой, — говорит, — ты из воров, из тех же?
— Из тех же, — говорю, — да не из воров, а из царя Димитрия войска. Он нам Москву велел взять, и мы ее возьмем, и под руку его приведем, и он на Москве будет. И зря вы на рожон прете.
Оскалился москвич, усмехнулся через силу.
— Давно кошка умылась, а гостей нет, — хрипит. — Ну да то все равно. Только Москвы вам не взять.
— Это почему?
— Волю вы, конешно, мужики, любите. Да пуще воли раздоры досаждают. Вот она где, собака, зарыта. И воедино вам быть — не судьба.
— Еще тебя не успокоили, ирода! — смотрю на него зло.
— Уже успокоили небось, — шепчет еле-еле, а сам глаза закрывает. И в лице вдруг страшно изменился, щеки ему будто известью осыпало. — Какому ни на есть попу, хоть вашему же, воровскому, скажи, пусть помянет раба Ивана… Новопреставленного… Обещай…
Пообещал ему. Улыбнулся он бледно да с тем и умолк. Отошел, значит. Так, думаю, язви тебя в душу, православный. В геенну ты огненную попадешь или в селения райские — бог тебе судья. Но душу мне напоследок ты замутил. И тоску навел.
Тронул я Кочета, поехал своих догонять, однако с тех пор стал задумываться.
А через два дня в ту же избу, к нашему воеводе сам помянутый Истома Пашков прибыл, и был промеж них шум.
Фрязин, конечно, дело свое знал. Всех мужицких ратных людей да казаков от избы отогнал, чтоб не слышали, как наши воеводы друг друга лают. Свою стражу поставил, никого не пускает. Я к нему подошел.
— Что? — говорю.
А из растворенного окна слышно, как Истома Пашков Ивана Болотникова корит. Ты-де, кричит, был служилый холоп, и большим воеводой тебе не быть, и под началом твоим мне не ходить.
— Не шуми у браги, не позовут к пиву, — гудит рассудительно в ответ наш мужицкий воевода. — Меня сам Димитрий Иванович, государь, в уста целовал, главным над всеми войсками поставил. А ты? Худо тебе выйдет, Истома. Будут у тебя и вожжи в руках, да воз под горою. Ладно ли этак?
— Ништо, — смеется Пашков недобро, — но знай: увижу въявь Димитрия, услышу его царское слово, как он тебя пожаловал, — поклонюсь. Без того — нет.
Фрязин окошко захлопнул, свысока на меня кривым носом прицелился, глаза прищурил.
— Понял? — говорит.
— Понял, — отвечаю. — А что ж теперь будет?
— То, что и было. Это еще малый шум. Лишь бы до большого не дошло. Успеть бы медведя в берлоге придушить. А там пусть Истома высоту себе высчитывает.
Не успели.
Неделя не прошла, как бой у нас великий с московскими боярами закипел. Бились и день, и два. Вот-вот, казалось, уже их одолеем! Болотников, как лев, на ворогов кидался… Да не дал господь мужицкому войску одоления. А на третий день изменил Истома Пашков и со всеми со своими людьми к Шуйскому перекинулся.
И пошли мы в отступление.
Скакали ночью прочь от Москвы, уходя на юг. Месяц светил ярко, и морозец подкрадывался, и дорога в снегу, будто серебром облитая, через лес шла. От коней пар валит. Поехали шагом. Мой Кочет с кобылой Фрязина ухо в ухо идет. Молчит Кривоносый.
Не выдержал я.
— Да скажи ж ты на милость, — говорю, — где ж царь-то наш, Димитрий Иванович? Где истинный? Когда ж себя явит? До каких пор таиться будет? Пока нас всех не передушат?
У него один глаз лунным огнем отсвечивает, на другом мрак смутный лежит. Помолчал. Слышу, шепчет яростно:
— Истома, дворянский сын, кромешник дьявольский, царю Шуйскому предался, нас покинул! Ну! Где ж тут царю Димитрию являться? Чтоб и его в сумятице сей зашибли?
— Так ты слышал! — говорю. — Слышал? Он же, Истома, гляди, и не предался бы к Шуйскому, коли бы царя истинного узрел!
— А ты ему, змею этому, Пашкову, и поверил? — щелкнул Фрязин зубами. — Да он и Димитрия Ивановича б, дай ему случай, живота бы лишил или ворогам его в руки отдал! Он, Истома, таков. Нет! Таись, таись, мужицкий царь, и не выходи до времени!..
И опять на рысь перешли.
Ну, думаю, ну! Мужицкий? Дай-то бог! Уж сколько раз мужиков тех обманывали. Пусть бы хоть этот прям оказался.
Под утро прискакали в село. Болотников совет держать стал. В избе не продыхнуть. Сидят, стоят, дышат жарко, глядят сумрачно.
— Чего носы повесили? — говорит воевода. — Что побили нас? Эка невидаль! И раз, и другой еще побьют, а все равно — одолеем, и Шуйскому не быть. В Тулу сейчас! В Калуге отсидимся. Соберем войско. И будет Москва наша. Будет!
Еще поговорили воины, условились, что да как, и разошлись. Повеселели маленько. Раз, видят, воевода духом не падает, значит, и им негоже.
Болотников нас с Фрязиным к столу зовет:
— Закусим с дороги чем бог послал. Путь у нас еще дальний. — Умылись, сели за стол. На нем — по-походному — солонина, хлеб, рыба копченая, вино в чарках оловянных, в кружках — пиво.
— Ну, — пожевал Иван Болотников солонинки, отхлебнул вина, выдохнул: — Что, соколы? Натерпелись страху? А чтоб страх прошел да злоба ожила, забывать не надо, за что на рать поднялись.
— Это, значит, так, — встревает чернявый северский казак, что был за столом, — не жалей спины, пожалей дубины, — а сам глядит сумрачно, губу тянет в сторону криво.
— Вот, вот, — отвечает ему в тон Болотников, пальцами бородку кудрявую теребит, — чтоб не влюблялась кобыла в ременный кнут, не то каюк будет.
— Ну, ну, — помотал головой северский, отхватил из кружки пива, — давай, честный воевода, дальше…
— А дальше что ж, — Болотников на свечи задумчиво глядит, а свечи трещат, пламя у них колеблется, — как был я мальчонкой, ходил в ближний посад, к Никифору иконописцу, то есть, богомазу. Любил у него сидеть, смотреть, как он на досках образа пишет. Иной раз и задремлю, а потом опять проснусь. И так дивно. Вот раз я у него в уголке сквозь дремоту голос вкрадчивый слышу: «Напиши ты мне, Никифорушка, богородицу, как Машка Волкова». Удивился я: или мне это снится? Но — нет. Слышу, Никифор отвечает: «Стыдись, поп, какая ж из Машки Волковой богородица? Пречистая благообразна должна быть и со скорбью». «Не греши, Никифорушка, — не отстает поп, — девица эта красоты райской и человекам на радость, а скорбь потом придет сама. А что ты на доске напишешь, я освящу, благодать мне дана, и молиться стану, а со мной и приход. И будут люди сердцем радоваться». — Болотников замолчал.
— Ты, воевода, лучше нас не тревожь, — нахмурился северский, — мы и так, знаешь… Не надо…
— Написал или нет богомаз Никифор богородицу под вид Машки Волковой? — хрипло Фрязин спрашивает.
— Написал. Коли церковь Успенья в том посаде цела, так и посейчас на икону Никифоровой кисти люди смотрят, радуются. Зовут — Утешительница. А которые знают — горюют. — Болотников скривился, скрипнул зубами, зашептал вдруг жарко, тихо, будто торопясь: — «Ах, оставь меня, князь, оставь, пожалей, не губи жизнь девичью, душу божью, сердце молодое, отдала ведь я его суженому, сыну крестьянскому…»
— И это ты, воевода, тоже слышал? — шепчет северский, тихо свою кружку на стол ставит.
— Слышал. В кустах я лежал, как однажды вечером князь наш с псарями Машу вечером подстерег… И как схватили ее, поперек коня кинули, и как билась она, вскрикивала, молила… И как горло ее сдавили, чтоб умолкла, и как они, антихристы, вскачь ударились, и как заря полосой красной на небе тлела, — все слышал, все видел, все помню…
Болотников осекся. Северский ему в глаза заглядывает:
— Ты уж для бога не забывай Машу, не забывай… Все помни… Чтоб им, князьям, полной мерой… По закону царя истинного Димитрия Ивановича…