И вдруг улыбнулась, посветлела ликом, словно бы грудь ее отомкнулась наконец, изгнав последнюю черствость. Спровадила Христовых невест, а нынче и самой сбираться в последний путь, вздевать терновый венец. Эх, коли соступила на волосяную стежку меж провальных тундряных болотин, так иди смело тропою, не сбредая с нее, не хватаясь за услужливую сосенку, обавно вставшую на пути.
– Ду-ня, где ты? – позвала Федосья мысленно. Дверь открылась внезапно. Стремительно вбежала сестра, упала на грудь, залилась слезами.
– Молчи... Все знаю...
Оторвала Евдокию от груди, осмотрела любовно ее тонкий иноческий лик с зареванными напухшими глазами.
– Когда? – только и спросила Федосья, опускаясь на прикроватную колоду. Устало протянула ноги в шерстяных головках грубой вязки, огладила ноющие колена, покрытые крашенинным сарафаном.
И все печали мира, все тревоги его, заботы и хлопоты хозяйки-большухи по имению и гобине, весь ужас будущих страстей вдруг источились, как утренняя роса, как ветхое изношенное платье, стоптанное к ногам, ибо совершенно голым Господь принимает к себе; такой кротости, такого равнодушия к грядущим дням она не знавала прежде во все дни от смерти мужа... Бедная, она хотела спрятаться, как рак-каркун, в своей жарко натопленной, надежно укрытой от житейских бурь опочивальне, под покровом наставницы соскребая накипь грехов долгими молитвами и слезьми. Да напрасны тщеты, как ни затворяй ставнями окна, как ни завешивай стеклины толстыми ковровыми запонами.
Где же можно сыскать покоя на безумной земле? Куда деться от еретика, ступающего на пяты? Да только в сердце своем, если в нем заселился Бог.
Да и куда убежишь от себя? В какую бы скрытню ни затворись, в каком бы схороне лесном ни спасай дряхлеющую плоть свою, но душа-то постоянно бы терзалась думами о несчастной церкви, упадающей в сатанинскую бездну.
– Князинька, Петр Семенович послал. Иди, говорит, простись с сестрою. Думается, что присылка днесь будет, – помолчав, неуверенно сказала Евдокия и, уже скорбно жалея сестру, опустилась возле, приобняла утешливо за плечи, как старшую подружию. Худенькая, в чем душа живет, она так плотно прильнула к Федосье, словно захотела слиться с нею и принять от нее тепла и силы; иль надумала отдать свое мужество? Что-то зыбкое в настроении Федосьи смутило Евдокию. – С нами Христос, ты, матушка-сестрица, не бойся...
Федосья рассмеялась, резко встала:
– Ах ты, голубеюшка, косата голубушка. Она утешать меня взялась. Лучше ступай-ка домой поскорее. У тебя дочки малые. У тебя сын-отрок. Не спускай с него глаз, а то отобьется от рук...
– Да куда же пойду я? – недоуменно спросила Евдокия.
– Не крутись под ногами. Доложилась – и ступай. Мне в путь сряжатися. Ты мне в том пути обуза. Как бы самой не пропасть, слышь?
Говорила строго, а с лица не снималась тихая улыбка.
– Сестрица-матушка, да я уж собратая. Ты погляди...
Евдокия вдруг выскользнула за дверь, вернулась с мешком из оленьей ровдуги, обшитым цветной покромкой, торбочку скинула к ногам. Когда-то две замшевые кисы привез Прокопий Соковнин из воеводства с Мезени дочерям в гостинце, и вот, отлежав в чулане четверть века, вдруг сгодились комнатные кошули для сурового походного случая. И только тут Федосья Прокопьевна с удивлением рассмотрела младшенькую, что и вид-то ее нынче монашеский, затрапезный: из-под темно-синего зипуна выглядывает подол старушечьего костыча, и башмаки не прежние, красной работы из тонкой козловой кожи, с наборными высокими каблуками, с золочеными пряжками, но путевые коты из сыромятины, насунутые, как дворовые опорки, на толстые вязаные чулки; и вместо прежнего чебака на голове, круглой шапочки из парчового верха, опушенной соболем, – громоздкий овчинный треух; и нет на шее жемчужного пузыря, а в ушах адамантовых подвесок, и лицо белее синь-молока, с голубыми окружьями под кроткими таусинными глазами, и взгляд их не рассеянно-дробный, но как бы заглубленный, какой бывает у монастырских насельщиц. И что-то сполошливо дрогнуло в груди боярыни, и она тайно обрадовалась, что страдать не одной. Но для виду насуровилась, изогнула брови:
– Забирай мешок, и чтоб духу тут не было. Ишь она! Она собратая в сковороде подливу зализывать в мясопуст. Вижу, что грешница. Я вот подскажу Петру Семеновичу, чтобы он тебя посек да не спускал без нянек из дому. Пустоголовая, ветер в башке... Ты и в девках-то эка была, трясогузка.
Федосья Прокопьевна подскочила к кисе, отпнула к двери. Кошуля вдруг распоясалась, из нее выкатился медный складенек и сам собою растворился. Знамение... Богородица Феодоровская тревожно и недоуменно покачала головою. Евдокия зарыдала, упала в ноги.
– Матушка-сестрица, не гони от себя. Христом прошу, не покидай. Мне ли одной страдать посреди еретиков? Тебе ли одной мучиться в юзах? Вдвоем-то куда сподручнее. Отобьемся как ли, верно? Обогреемся друг от дружки. Вдвоем-то и дресвяный камень станет за сдобный колач. Любезная, возьми с собой, – частила Евдокия, то ли с надеждою сестру поддержать, то ли себя укрепить.
– Ну, будет тебе. Ишь ли, слез реки пролились. Ты что, Христос, чтобы из камени хлебы стряпать? Возомнила о себе курица, что в небеси летает.
Отвернулась к двери, чтобы скрыть невольную улыбку. Из коника достала свою торбочку из ровдуги.
– Нищему собраться, только подпоясаться.
– От кого слышу, Федосья? Ты ли нищая? Разве что царь богаче тебя, этот рожок сатанин.
– Все, что дал нам Бог, не наше, а поручено нам на короткое время.
Сложила образок вольяшный, две сорочки грубого полотна, скляницу жидкого мыла, гребень костяной да чуни.
– Гребень-то накой, милая?
– Не много потянет, а сгодится тебя уряживать... Попрощалась-нет с семьею-то? – еще спросила, не ожидая от сестры ответа. Туго увязала копгулю, прикинула в руке, каким-то сторонним взглядом обводя спаленку, словно бы навсегда прощалась с нею. Сердце-то христианское – вещун, для него и тыщи поприщ – не расстояние. Все родное, обжитое, со временем приросло к душе. Теплая, пропахшая свечами и ладаном опочивальня с десятком лампад под образами, с высокой постелью в тафтяных завесах, сейчас похожей на мраморную скудельницу. Вздохнула, увещевая себя. – А куда больше-то? И зачем? Больше-то ничего и не надо, верно? Не на век же сряжаться... А в веках-то будущих, глядишь, ничего и ненадобе.
Легла на лавку у порога, подсунула под голову кису. Лицо заострилось, стало темным, как у сербиянки, крутые скулы обтянулись, и над верхней губою, как у покоенки, выступила ниточка смоляных усов.
– Ты шерсть-то бы под носом сняла, – вдруг хихикнула Евдокия, опустилась на колени у коника, приклонила голову к сестре на грудь. – Решат, что на скамье мужик лежит. Придут, искать тебя станут.
– Эх, дитя ты еще, дитя неразумное, хоть и наплодила полную лавку детишек. Чего ликовствуешь, не испив чаши? Нам и нужно сейчас за мужика стать, чтобы слишком не чинились с нами, а сразу принялись щипать, как куроптей. Скажут, с бабы какой спрос? Бабу-то маленько прижаливать учнут. А мы с тобой Христовы воины. К зверям-то коли вкинут – ты смейся; в пещь огняную всадят – а ты и там веселися.
Федосья замолчала, словно бы кто ее попридернул за язык: де, чего мелешь понапрасну, боярыня? Знает ли кто грядущую судьбу, по каким еще жаровням придется ступать босыми плюснами... Боже, дай крепости.
И сестра, почуяв тревогу, смирилась, смежила глаза, но длинные ресницы ее трепетали, как крылья пушистого ночного мотылька-крестовика. Евдокия чуть присдвинула повойник, освободила маленькое розовое ушко, ловила каждый бряк и гряк с улицы.
Нет хуже, чем ждать и догонять...
Шел второй час ночи; обычно стража приезжает за ослушником впотемни.
Федосья не слухом, но сердцем услышала, как отворились въездные ворота, на окна упали отсветы многих фонарей. В груди, как ни ждала этой минуты, все всполошилось; отодвинув сестру, боярыня затравленно вскочила. Первым намерением было бежать сломя голову в подмосковные вотчинки, иль в Заволжье к старцам, иль в нижегородские земли, где их вековые владенья, и скрыться на крестьянском гумне иль в лешей охотничьей хиже. Так ведь и там скрадут, как зверя, гонными собаками.
– Матушка-сестрица, не бойся – с нами Христос! – вдруг повторила Евдокия, заметив смятение сестры. Задетая прозорливостью Евдокии, удивилась боярыня, встала на молитву. Положили пред образом Богородицы Феодоровской начало, попросили благословения одна у другой. И все еще никто не шел, но так же суетилось по стеклам отражение пламени, словно бы внизу во дворе разложили на ветру большой костер. Показалось даже, что никто и не придет, что всё придумки тревожного ума. Какое дело государю до боярыни Морозовой, что затворилась в своем кугу, живет по своему уму, никому не мешая, лишь молится истинному Богу. И впервые за три последних года Федосья решилась и отчего-то повалилась на кровать, посунув высоко под голову подушки, глубоко утонула в пуховых постелях, пылающей щекой слыша прохладу тонких батистовых наволок. Она закрыла глаза и поплыла под тафтяным прозрачным парусом. Евдокия же удалилась в чулан, где прежде спала наставница Меланья, и легла на ее постель.