Видеть все это, думать об этом было порой очень тяжело. И еще угнетало Вербова очень скоро пришедшее понимание, что здесь, так же как недавно в институте, оказался он опять в стороне от настоящей жизни, очень мало знает о том, что творится на свете. А иногда охватывала острая тоска по умственной работе, по систематическому чтению. Но переносить все помогала здоровая молодость, дружба с товарищами, занятия с ними грамотой и каждодневная усталость от физического движения, благодаря которой засыпал — как в воду падал. Да еще уверенность, что настоящая, нужная деятельность обязательно начнется после выхода со службы. Яков Александрович читал о создании земств, об открытии ими сельских школ и думал, что именно в этой новой системе народного образования найдет себе место.
Дни, похожие друг на друга, быстро бежали.
Как-то раз, уже в начале третьего года службы, проходил по ротному помещению батальонный командир, полковник князь Кугушев. Яков Александрович был дневальным и бойко рапортовал что полагается.
— Как фамилия? — спросил полковник.
— Вербов, ваше сиятельство.
— Какого сословия? — и князь очень внимательно посмотрел в лицо молодому солдату. — Дворянин?
— Никак нет, крестьянин Новгородской губернии, Старосольского уезда.
— А-а… Из бывших помещичьих?
— Никак нет, ваше сиятельство, из государственных.
Кивнув, полковник отнесся к шедшему с ним батальонному адъютанту:
— Полюбуйтесь, поручик, каков молодец. Я было подумал, не родственник ли Вербо-Денисовичам, что в варшавских уланах служат. Даже показалось, что на младшего лицом похож. — И они пошли дальше.
«Ну, — подумал Яков Александрович, провожая батальонного до двери, — видал бы ты деда Якова Федоровича, так понял бы, какие молодцы у нас в народе бывают. У тебя, природного князя, и в сорок лет брюхо, как у купчихи, а он в семьдесят стройнее меня».
Таким образом комплимент батальонного помог Вербову узнать, что у него есть родственники, вероятно дети Николая Дмитриевича, и что служат они в Варшаве. Приятно было, что не в Питере, потому что встречаться с ними ему не хотелось. Однако пришлось.
Через несколько месяцев Яков Александрович стоял как-то на Невском у Аничкова дворца, на наружном посту у главных ворот. Беспокойнее места для часового навряд ли сыщешь. Генералы да офицеры мимо шли почти беспрерывно. За два часа раз сто «на караул» брать приходилось. И плечи и руки болели потом, как избитые. Прием-то надо каждый раз отделать не как-нибудь, а «оторвать», как говорится, четко, щегольски, с пружиной.
Дело было в апреле, перед самой пасхой, днем. Солнце сияло и грело вовсю, последний снег бежал с крыш по водосточным трубам. Коляски и кареты летели по Невскому, кучера орали, кондуктора на медленно тянувшихся дилижансах дудили в трубы, разносчики надрывались, как оглашенные, старушки салопницы предлагали нараспев фиалки. А по панели мимо дворца валом шла публика, и то тут, то там гремели шпоры, сабельные ножны, мелькали цветные фуражки, кепи, серые офицерские пальто, а то и генеральские алые отвороты. Не зевай, часовой!
Вдруг в этом гуле кто-то совсем близко окликнул:
— Вербо!
Яков Александрович едва не обернулся, ведь и его в институте часто так звали. Да вовремя вспомнил, что нельзя шелохнуться на посту.
И через минуту, прямо перед ним, в полушаге всего встретились двое: офицерик молоденький с желтым околышем и статский — в зеркальном цилиндре и палевой крылатке.
— Надолго ли? — спросил статский.
— На две недели, — ответил офицер.
— Где же остановился?
— У тетки, Елизаветы Дмитриевны.
И, взявшись под руку, пошли по направлению к Адмиралтейству.
«Вот он, мой двоюродный брат, — думал часовой. — Небось никогда не узнает, что солдат, который ему «на караул» взял, такой же племянник этой самой Елизаветы Дмитриевны, как и он сам. Да полно, такой ли? Нет, совсем не такой. Не хочу я их родства…»
Через полчаса приятели опять прошли мимо Якова Александровича фланирующей походкой, опять он лихо приветствовал улана. И хорошо рассмотрел лицо своего кузена. Князь Кугушев был прав, они были, пожалуй, похожи. Только даже против молодого солдата этот был совсем юноша, лет девятнадцати, не более. Усики едва пробивались, а у часового отросли уже лихие, гренадерские.
Осенью этого же года в Петербург приехал дед Яков Федорович. Не выдержал старый одиночества, решился навестить дочку в Нарве, а на обратном пути и Яшу. Время было в полку самое тихое, после лагерного сбора. За небольшую «мзду» фельдфебелю Вербов почти каждый день получал увольнительную, и дед с внуком отправлялись в чайную на Петропавловской улице или на постоялый двор, где остановился инвалид. Но чаще Яков Федорович приходил в казармы, оба садились на травянистом берегу Карповки и часами беседовали.
На внука в гвардейской форме старик просто не мог насмотреться. Да и действительно Яков Александрович выглядел молодцом в черном мундире с красной грудью и в кепи с синим околышем. Без конца расспрашивал дед про порядки на службе, про снаряжение, казармы, музыку, сигналы, пищу, лагеря. Зорко приглядывался ко всему, что видел, приходя в полк. Очень забавно было Якову Александровичу видеть, как старый вояка хоть и радуется, что внуку все-таки легче служить, чем ему когда-то, но только свое время считает «настоящей службой». А теперешнее, мол, пустяки. И еще замечал в эти дни Вербов, как под влиянием окружающей полковой жизни нахлынули на деда воспоминания о далекой солдатской молодости, которую накрепко заслонила новая его ремесленная, полукрестьянская старость. То начнет, как в Яшином детстве, вспоминать Париж или случаи на аракчеевских смотрах, то губами изобразит рокочущий барабанный сигнал. Даже как будто распрямился немного и усы кверху подкрутил.
А однажды, гуляя, забрели они на берег Невки за полковыми огородами. Тут, прилегши под ивой, Яков Александрович не заметил, как задремал. И вдруг услышал, как верный дедовский голос тихонько выводит старую песню, которой давно, с детства не слыхивал:
Ночь темна была и не месячна,
Рать скучна была и не радостна,
Все солдатушки призадумались,
Призадумались, горько всплакали.
Велико чудо совершилося,
У солдат слезы градом сыпались.
Не люта змея кровожадная
Грудь сосала их богатырскую.
То тоска грызла ретивы сердца,
Ретивы сердца, молодецкие.
Не отцов родимых оплакали,
И не жен молодых, и не детушек,
Как оплакивали родимую,
Мать родимую, мать-кормилицу,
Златоглавую Москву милую,
Разоренную Бонапартием…
А дальше еще красивее и живее шло, как «встрепенулися солдатушки», как, «словно вихрь-орел, взор окинули» и воскликнули «в один голос, как в злату трубу, клятву кровную, задушевную», не видать родных и домов своих, пока не побьют, не прогонят врага.
Отсечем ему мы возвратный путь,
И мы примемся по-старинному,
По-старинному, по-суворовски…
Перебьем мы их, переколем всех,
Кто пяток убьет, кто десяточек,
А лютой боец до пятнадцати…
так, чтобы
Ни одна душа иноверная
Не пришла назад в свою сторону…
Яков Александрович слушал не двигаясь, боясь спугнуть певца. Уж очень удивительно было думать, что так же пел этот самый человек пятьдесят лет назад, в дни пожара Москвы, под Лейпцигом и Парижем.
Охотно рассказывал дед про Настасью Яковлевну, про ее ребят, которые очень ему приглянулись, про все, что видел в Нарве. Между прочим, обмолвился, что Семен Никитич хоть не часто, но «зашибает». Говорил и про Высокое, куда с явным удовольствием возвращался после своего путешествия. Только на один вопрос инвалид отвечал уклончиво — о Кирюшке. Дважды спросил о нем Вербов и оба раза услышал:
— Хорошо живет, чего ему делается?.. Переехал в Глушицы к тестю. Дом новый ставит…
Больше ничего не добился Яков Александрович. Подивился, но объяснил себе тем, что не может старик все-таки простить Кирюшке, как это он дома живет, семьей, хозяйством обзавелся, а вот внук-то Яша за него солдатскую лямку тянет.
На четвертом году солдатчины произведенный в ефрейторы, Вербов начал, вместо любившего подгулять отделенного унтера, заниматься строем с молодыми солдатами. Сознание, что избавляет их от зуботычин и ругани, доставляло ему удовлетворение. С каждым годом все больше набиралось у него учеников и по грамоте. Обучение это шло настолько успешно, что даже начальство заметило, и на последние полтора года службы Якова Александровича перевели учителем в полковую школу солдатских детей. Здесь занималось до сорока ребят сверхсрочных нижних чинов, музыкантов, унтер-офицеров. С увлечением взялся Вербов за эту первую настоящую педагогическую практику. Тут окончательно убедился, что не ошибся в выборе дороги, — возня с ребятами его поглощала и радовала. К тому же жизнь в отдельной каморке при помещении школы давала возможность побыть одному без фельдфебельского глаза, а главное, читать сколько хочешь и что хочешь. Педагогические журналы, «Война и мир», «История» Соловьева, последние книги «Современника», ныне уже окончательно закрытого правительством, и все то новое, что мог достать у старика букиниста на Большом, сменяло друг друга. Немало вставало новых тревожных вопросов, но решение их откладывал до выхода со службы. К тому же школа с ее двумя классами, где приходилось заниматься одновременно, отнимала много сил и времени. К некоторым ребятам успел привязаться, даже жалко было передавать их другому учителю. Но когда начальство за несколько месяцев до конца службы предложило остаться на том же месте вольнонаемным еще на год, с повышенным жалованьем, с платными уроками в офицерских семьях, — Вербов отказался не задумываясь. Очень уж надоела полковая атмосфера — ругань, муштра, казнокрадство. Тянуло на родину, к деду, к Кирюшке, хотелось повидаться с матерью, начать настоящее дело.