Многое хочется додумать,— продолжал Богомаз. — Да трудно найти подходящие слова. А нужно. Запишу, запомню и уничтожу. Прекрасный, оказывается, способ разобраться в собственных мыслях. Если немцы в Могилеве обнаружат на мне эти записи, вряд ли они разделят мои взгляды...» — Он вырвал несколько листков, скомкал их и бросил в костер. Бумага ярко вспыхнула.
Я люблю слушать Богомаза. Слова его падают мерно, весомо, глубоко.
Речь Ефимова, например, то летит, искрится, как бенгальские огни, мечется вкривь и вкось, то ползет и дымит; он как бы стреляет вслепую, наугад, беспорядочными очередями, стреляет с частыми осечками, из расшатанного автомата с раздутым стволом. Речь Богомаза, всегда понятная каждому, бьет точно в цель, за ней ясно чувствуются неустанные, пытливые, целенаправленные поиски, долгое и напряженное раздумье.
— Плохо то,— опять заговорил Богомаз,— что слова у нас начинают расходиться с делом. Впереди — тяжелые дни. Штурмбаннфюрер Рихтер надеется вскоре провести в наших подлесных деревнях операцию «умиротворения». Не сам ли Самсонов призывал наносить максимальный вред врагу? А последняя его засада совсем о другом говорит. Разве так воюют? Нам надо еще много учиться...Внезапно из темноты донесся голос, заставивший всех вздрогнуть:
— Уж не у тебя ли? Свой отряд растерял, а теперь со своим уставом в чужой монастырь лезешь?
Эти слова Самсонов произнес с каким-то холодным, через силу сдерживаемым бешенством. Распахнутая кожанка командира отражала пляшущее пламя костра. Рядом с ним стоял Ефимов.
Богомаз медленно встал.
— Товарищ капитан,— сказал он,— после покушения на рацию, после расстрела Нади мы, члены партии, еще раз просим собрать всех коммунистов...
— Молчать! — выговорил, задыхаясь, капитан. Под лакированным козырьком фуражки угрожающе вспыхнули его глаза. — Я уже знаю, кто хотел прострелить рацию.
Глаза их встретились — глаза Богомаза и Самсонова. Медленно встали рядом с
Богомазом Шевцов и Самарин, Евсеенко и Покатило.
— Знаю почти точно... И скажу это в свое время...
Самсонов круто повернулся и исчез в темноте. За ним неслышно заскользил Ефимов.
— Дело принимает невеселый оборот,— грустно усмехнулся Богомаз, когда мы снова остались одни. — Но мы правы, и мы заставим капитана изменить свой стиль руководства — с помощью Москвы или своими силами. Обо всем этом я уже говорил ему с глазу на глаз. И скажу на собрании. Но капитан, вы сами видели, против собрания. — Богомаз быстро взглянул на часы. — Да-а-а! Заговорились мы, чуть было
«Последние известия» не прозевали. Пошли к радисту!
Богомаз встал, потянулся, взглянул на звездное июльское небо. В нем молча змеились сухие молнии...
— А сегодня, товарищи, ночь особая! — сказал он. — Ночь под Ивана Купалу!..
Но в ту ночь мы не услышали «Последних известий».
— В ружье! — крикнул Кухарченко. — Собирайся, братва, на хозоперацию!..
1Группа Богданова ездила на хозяйственную операцию под Чаусы. К утру вернулись домой. Часовой в «аллее смерти», паренек из Красницы, стоял на посту и плакал. В ответ на наши недоуменные расспросы он проговорил:
— Фашисты спалили утром Красницу со всеми жителями. И Севастополь наши сдали.Словно в упор из двух стволов в нас выстрелили. Эта весть оглушила нас, будто мы вдруг услышали крики заживо сжигаемых людей, рев пожара, треск выстрелов, вопли обезумевших от ярости и страха перед своим преступлением немцев и полицаев.
— Всех? — спросил я часового, с трудом выговаривая это короткое слово — убийственно емкое и пустое. Минодора, дед Белорус-Белоус. Почему-то вспомнился Тузик...
— Поголовно,— ответил часовой каким-то мертвым голосом. — Вот ведь какое дело вышло. Помните, Сашко Покатило сбил ихний самолет над Красницей? Вот за то и спалили всю нашу веску до синя пороха. Летчик «мессера», паскуда, приземлился где-то за Красницей и, раненый, добрался до Быхова, все рассказал. Немцы озверели и вот сегодня утром примчались на машинах с полицаями из Быхова, из Церковного Осовца. Народ весь в лугах работал, одни старики в селе оставались. Тогда эти гитлерюги обманом послали дедов за жителями: пусть, мол, все спокойно придут на сходку, землю делить будем. А кто не придет, тому земли не будет. И старики, куриная слепота, поверили душегубам. Уговорили народ. Сами фрицы почти все уехали из вески, в леску притаились. А когда собрался народ — тут-то и началось. Окружили, мужиков в колхозную пуню загнали, а остальных по хатам развели и убивать стали, чем попало — гранатами, из автоматов, из пулеметов. Всех пожгли — в хатах и в пуне — восемьсот с лишним человек, старых и малых. Все село дочиста выгорело. В нашей семье, кроме меня, семеро душ было, младшей сестренке — годик всего. Никого у меня на свете не осталось. Подменил бы из вас кто меня, а? Прибрать хоть косточки-то...
Тяжелое горе обрушилось на партизан Хачинского леса.
В тот вечер Кухарченко послал меня на розыски исчезнувшего из лагеря Щелкунова.
Я знал, где его искать.
Красница еще густо дымилась. Я подошел к знакомой калитке. Калитка была сорвана, а за калиткой — ничего... Один только черный дымоход торчит да груда обугленных балок.
Я огляделся... Все исчезло... Приветливые жители Красницы, ставшие знакомыми, родными. Вечерние спевки девушек. Поседевшие, замшелые дедовские хаты, с окнами, встречавшими и провожавшими столько золотых зорь... С запечными сверчками и ласточкиными гнездами. Осиротевшие стежки, по которым вчера еще топали розовые пятки малышей. Теперь обрываются эти стежки неумолимо, бесповоротно на краю черного пожарища. Школьные тетрадки и старые иконы... Все, что веком накапливалось, годами наживалось... Кровью и потом все это доставалось, а крови и поту цены нет... Сотни человеческих сердец, вдруг переставших биться. Человеческие кости в еще горячей золе. Скрученная жаром железная кровать, черенки от горшков и крынок. Густой запах гари. Седой пепел, разносимый дыханием смерти по пашням. Пусто. Только мелькнет на грядках одичавшая собака с поджатым хвостом, вылетит из опаленного палисадника, из обуглившихся цветов беспризорная пчела. Яблони в саду Минодоры — антоновка, апорт, титовка... Дома сгорели, шлях перестал быть улицей и потому точно вспух, стал похожим на насыпь... На нем виднеется еще отпечаток покрышек машин карателей. Этот отпечаток смоет первый же ливень... Жуткими, безмолвными памятниками стоят черные остовы печей посреди пустого, одинокого поля, где вчера еще жила Красница. Кругом звенящая тишина, как после внезапно оборвавшегося, пронзительного, кровь леденящего крика. В немом вопле высоко воздели в небо руки колодезные журавли. Они взывают о мщении...
Давно ли оглядывались мы с Щелкуновым на Красницу и видели, как золотила утренняя заря соломенные шапки ее крыш!..
По улице наш врач Мурашев и его жена Люда ведут под руки седую женщину с перевязанной бинтами головой. Страшным голосом кричит она:
— Ребячьи ангельские душеньки их прокляли! Будь они прокляты, прокляты, прокляты!..
Багровый отблеск заката лежит на пепелище. Темнеет, свежеет ветерок, и тут и там красно и зло мерцают угли, поземкой вьется пепел. Над черным пожарищем, тяжело взмахивая белыми крыльями, пролетает бездомный аист. Точно хлопья сажи, кружит воронье. Высоко-высоко реет черный коршун.
Дед Белорус-Белоус. Минодора, дочь Беларуси... «Белорутины! — вдруг вспыхивает в памяти черный, жирный шрифт. — Фюрер вас любит!..» А на дороге, в пыли, валяются рамки с медом — это немцы обжирались медом деда Минодоры. Обжирались и сплевывали воск. Не вкус меда, а вкус пепла чувствовал я во рту.
За обгорелой яблоней показались двое. Впереди идет Щелкунов, а за ним — да это Белорус-Белоус, Лявон Силивоныч! Они несут как носилки сорванную с петель калитку, а на ней — что-то черное, обугленное, скрюченное. Нет, я не могу на это смотреть!
Руки у деда в ожогах, в страшных волдырях и струпьях — копался, видно, в углях. Седые волосы, борода в саже. Рубаха распахнута на впалой груди, на шее болтается медный крест на суровом шнурке. Взгляд его безумен, рот скошен в улыбке.
— Вся вот сгорела,— бормочет он,— а колечко вот снял и бусы... Нитка сгорела, а бусы собрал... Домовой и тот, поди, сгорел, а я, старый, цел!.. А пчелы все бунтуются! Бунтуются пчелы, да!..
Я что-то говорю деду. Дед не слышит меня. А Щелкунов — на его руки тоже страшно смотреть — убитым голосом произносит:
— Он на пасеке в лесу был, потому и спасся... Тронулся дед... — А глаза у Володи тоже безумные. — Рылись в углях... Сердце у меня, понимаешь, в обоженных руках билось. И мерещилось мне, будто это ее сердце в углях...
Едва слышно хрипит старик:
— Я видел ихний флаг фашистский — красный, черный и белый. Красный огонь, черные угли, белые кости...