— Вы, барин добрый, меня не помните? Лешка я Козаков. Бы меня винцом как-то оделили, не побрезговали. Голиков зря меня хулит. Не слухайте. Я за него жизнь положу, не дрогну. Как увидал я в лавке энти сапоги, так сердце за Пашу восторгом облилось. Аж я затрепетал.
— Иди в другом месте трепещи.
Теперь Козаков уловил в голосе Голикова отголоски неподдельной угрозы, больше ничего не возразил, побрел в сторону кабака.
— Кто это?
— А-а, — махнул Голиков. — Дрянь-человек. За косушку удавится. Но он нам пригодится. Плевки вылизывать горазд. Пьяный только дурной очень.
— Козаков, может, и пригодится, — сказал Михайлов недовольно, — веревки из него вязать. Ты бы, Паша, поосторожничал когда. Дело нешутейное.
— А ты меня учи, учи.
— Я тебя не учу. Я тебя прошу.
— Попа проси, он тебе грехи отпустит. — На Голикова раздражение быстро накатывало, но быстро с него и сходило. Тем более в новых сапогах он не мог долго злиться.
Сухинов отправился домой, а двое заговорщиков пошли праздновать покупку.
У дома в затишке Сухинов постоял, покурил. Ему не хотелось видеть Соловьева и Мозалевского. Так хрустально, нежно светилось что-то в душе. А дома начнутся попреки, обиженные взгляды. Он любил их обоих, но все дальше отрывался от них, его дорога была иная. Иногда он чудом сдерживался, натыкаясь на их насупленные физиономии. Они готовы ждать помилования до скончания века. Какая перемена! Он вспоминал их во время восстания, задорных, огневых, решительных, готовых на подвиг и самопожертвование. Куда все девалось? Погорели и остыли, как мокрые полешки. Они не трусы, но чересчур вдруг стали рассудительны. Точно столетние старцы. И куда ближе теперь были Сухинову его новые приятели — Голиков, Пятин, Михайлов, совсем необразованные, темные, по мнению барона, но не согнутые в дугу царевой оплеухой. Русские люди. Их меси, коли, топчи, кажется, одно кровавое месиво осталось, ни силы, ни голоса — ан нет! — ошибается насильник, торжествуя окончательную победу. В каждом сжалась в кольцо тугая пружина, готовая в любой момент распрямиться и нанести ответный удар. И в нем, Сухинове, колышется, гудит эта лихая пружина, давит на печень, не дает ни сна, ни покоя.
«Мне царская милость без надобности, — с горечью думал Сухинов. — Мне из его рук подачка отвратна. Всей его подлой жизни не хватит, чтоб со мной расплатиться. А ты, Вениамин, слишком жирным молоком вскормлен. Умом ты честен и прям, и ум твой возмутился однажды несправедливостями и жестокостью, но только ум — не душа, не сердце. А этого мало, чтобы пойти до конца и в смертный час поражения не дрогнуть».
Обидно и стыдно было так думать о своем близком! друге, о соратнике, но иначе Сухинов думать не мог. И он знал, как поступит с друзьями, если удача ему улыбнется. Он их силой поведет с собой в Читу, и там на большом совете они все вместе решат, что предпринять дальше. Может быть, большинство сочтет, что продолжать борьбу нет смысла, что это глупость и верная погибель: тогда он отвернется от них и распрощается с ними без сожаления. Он останется с самыми отчаянными, будь то воры, разбойники или честные люди. Он пообещал ласковым княгиням, что не смирится, и слово свое сдержит.
«Однова помираем, — думал Сухинов, трогая пальцами воспаленные веки, — но и живем однова. Подавятся опричники нашими косточками. Не по их зубам пища».
Намерзшись, он пошел в избу. Там — идиллия. На столе самоварец пыхтит, приобретение Соловьева, братцы родные черными сухариками похрустывают, беседуют, от жара и удовольствия разомлели.
— Голодный, Ваня? Садись! Мы с Сашей пшена с салом наварили, пальчики оближешь. Вкуснее всяких разносолов.
Они за ним ухаживали, как за гостем. Сухинов ел кашу с огня, обжигался, отпыхивался. Подмигнул Мозалевскому.
— Женишься, жену будешь учить стряпать.
— Мы избу приглядели, Иван! Один ссыльный уезжает. Хорошая изба, крепкая, теплая. Огородик имеется. Мы уж задаток отдали. Хочешь, завтра поглядим?
Сухинов чуть кашей не подавился.
Соловьев терпел, терпел, все же не выдержал, завел любимую волынку.
— Что, Иван, опять с разбойниками хороводился? Гляди, пьянствовать не начни.
— Не-ет, — благодушно отозвался Сухинов. — Я к вину равнодушный. Без вина голова кругом идет.
— Отчего так, Ваня?
— Да как же, Вениамин! Избу покупаем, хозяйство, огород. Все заранее обмозговать надо. А ведь без мужиков в этом деле никак не обойтись. Глядишь, мои разбойники и пригодятся.
— Веселишься, Ваня?
Встретились взглядами, и не было в них прежней приязни, Что-то холодное, скудное мерцало в глазах у обоих. Словно обменялись легкими сабельными уколами. Еще не взаправду, играючи, но все же…
— Не распаляйся, барон, — попросил Сухинов. — Устал я, и не до смеха мне вовсе. Не до веселья.
Соловьев не унимался, ворчал:
— Как хочешь, Сухинов, обижайся или нет, а я считаю своим прямым долгом снова и снова напоминать тебе про заведомую обреченность твоей затеи. Я не могу равнодушно наблюдать, как ты беспечно приближаешься к краю пропасти. Ладно, мы тебе не указ, и ты к нашим советам более не прислушиваешься, так пожалей же этих несчастных, которые слепо верят тебе. Ты считаешь их прекрасными, благородными людьми, зачем же тащить их за собой на верную гибель?
— Я не считаю их такими уж прекрасными и благородными. Но если начистоту, то в чем-то они действительно лучше нас.
— В чем же?
— Хотя бы в том, что не пищат от страха.
— Я уже говорил тебе, Сухинов, что ссориться с тобой не намерен, как бы ты ни оскорблял. Не буду ссориться по той простой причине, что ты не в здравом рассудке.
— Так оставь меня в покое, наконец!
— И на это не надейся.
Сухинов резко отодвинул миску с недоеденной кашей, пошел и улегся на кровать, не раздеваясь. У него под горло подкатывала судорога, и он чувствовал, что может сейчас наговорить всякого вздора. Уж это вовсе ни к чему. На кровать к нему подсел Саша Мозалевский.
— Иван Иванович, не сердись на Соловьева. Он хочет тебе добра. Ты бы знал, как он за тебя болеет.
Сухинов повернулся к нему спиной. Саша продолжал бубнить:
— Придет время, и ты оценишь наши усилия. Ах, ну как ты не можешь понять, что всякое сопротивление бессмысленно! Может быть, наши товарищи в Чите предпримут попытку освободиться, тогда мы присоединимся к ним. Но что можем мы втроем?
— Пошел ты к черту, Сашка, — сказал Сухинов, не оборачиваясь. Мозалевский вернулся за стол, и они с бароном о чем-то долго шушукались вполголоса. Потянулась еще одна томительная, бесконечная ночь. Сухинов смотрел в потолок и мечтал о свободе.
3
Весна 1828 года нагрянула внезапно, мокрая, веселая, с протяжными, знобящими ветрами. Зерентуйский поселок расползся по швам, как прохудившееся корыто. Дорог не стало, вместо них ловушки на каждом шагу, присыпанные снежком глубокие ямы с талой водой. Роковая купель для каторжника. Переодеться ему не во что, сушиться тоже негде. Истощенному, полуголодному застудить легкие все равно что с белым светом распрощаться. По весне мор свистел над каторгой. Скорбными тенями отбывали бедолаги в лучший мир, не успев толком ни с кем попрощаться. Да и с кем прощаться?
Закапывали мертвецов без отпевания на вьюжном, унылом погосте. Кому ставили крест, а кому и забывали. По-звериному жили, по-звериному мерли. Но те, кто оставался, кто перемогал слякоть и распутицу и достигал устойчивых, теплых майских дней, преисполнялись надеждой и радостью. Солнышко начинало припекать, деревья и кусты красовались зелеными обновами, земля исторгала крепкие, чарующие ароматы пробуждения. Люди умывали в ручьях изможденные лица и поглядывали друг на друга с робким лукавством, словно путешественники, уцелевшие после кораблекрушения. Впереди долгое лето, уютное, сытное. В тайге мясо бегает, найдется чего поглодать. И на травке полежать, погреть ноющие косточки — томно и желанно. Мало кто в эту пору не мечтает о побеге, о волюшке. Хотя и пустые то мечты, а тешат, будоражат сердце.