«Это мертвый верит мертвому. Вы, еретики, заблудшие, и спасения вам нету, – лихорадочно бормотал Феодор. Он стучал кулаком о дощатый примост, будто забивал крышку гроба, и унывно так бренчали верижные цепи. – Всякому человеку можно Бога умными очами видеть. Ежли Бога не видеть, то закоим такой Бог? Сладчайший прост, как все мы. Он с ручками и ножками. Он бродит по земле и видим истинным, кто не соступился в грех…»
«Пойдем давай, братец, да причастимся. Бог-то и помилует нас…»
«Причастие еретика есть пища бесов…»
Голос Феодора меркнул, истончался, утекал в землю, иссыхал, как плесень. Растопырив руки, Епифаний слепо, на ощупь двинулся к юроду, он хотел приобласкать скитальца, хотя бы утешающе прикоснуться к нему, снять боль, порвать тенета отчуждения, так скоро сплетенные бесами; но монах внезапно и больно ткнулся пальцами об угол житья, расшиб в кровь и понял, очнувшись, что заблудился. Он с великим трудом нашарил дверь в келью, а когда вернулся со свечником, Феодора Мезенца уже и след простыл.
…И неуж то был демон в обличье ангела света? Он испугался света истинного, такого слабого и немощного в ночи, но истекающего от восковой монашьей свечи. «Ах, я… Ну как же так?» – спохватился Епифаний, горюя и смутно страшась чего-то, что натекало извне; он боязливо, с тревогою обвел вокруг себя свечою, гражась ею от нечистой силы. Ровно, сыро, с натягом дуло с реки, тянуло знакомыми запахами воды, кострища, кошенины, рыбьих черев, земли, но весь обжитой родной мир, в который врос кореньем, сейчас был пронизан беспокойством. Иных сторонних звуков вроде бы еще и не было, но они уже надвигались незнаемо откуда. Не бес ли, что ушел без спросу на Вытегру, вернулся в обрат и привел с собой рати?
И юрод тот был спосылан, как лазутчик. Заповедано же: не увлекайся виденным, но будь тяжелым на подъем. И вдруг под берегом скрипнула уключина, ударило веслом о нашву, кто-то зашикал иль захрипел, будто душат его. Епифаний напряг слух, призатенил пригоршней тщедушный огонек, пристально вгляделся во мрак по-за реку. Но все так же мерно дышала вода, испуская в небо голубоватые сполохи. Нет, померещилось… Был подле Божий спосыланный, от самых северных льдов бредет он по земле наг и бос, проверяя нашу крепость, а мы вот ослабли, сами в себе поиструхли, так живо поддаемся чужим наущениям, живому Духу не верим. Да и то сказать: демоны не ищут Бога, но страшатся, бегут Его. Бедный, бедный! – зажалел юрода Епифаний. Примнилось ему однажды, опутало, де, не верь образам писаным, и тем сомнением исподовольки вовсе расшатал Феодор себя. Иль укрепил? Он свое сомнение взял за веру от чистоты своей, видя вокруг, сколько православных пропадает на торжищах и в кабаках; и где торгуют хлебами и калачами, там торгуют и образами, а пишут их мужики, пьяные небрежением. Феодор мягкости своей боится и оттого буен; он плоти своей бежит и потому постоянно настороже, что уловят в слабости и надсмеются. Не будь талым, как воск, но смиренным, как древний инок, и тогда душа твоя оденется в броню.
…Ой, сколько путаников нынче на Руси, сколько доброго народу сбилось с панталыку, ища Бога своего, видя тщету мира сего. И ежли старшой извратом веры занялся пред очи государя, то дети его – развратом. Воистину кому церковь не мать, тому Бог не отец. Да разве бы стал сын, истинно верный и любящий, мать свою обличать пред иноземцем, как то творит Никон патриарх. Эх, батько-батько, вовсе с ума спятил.
…До времени покинул ты меня, Феодор. Как старца Кирилла на Суне-реке сжили со свету новые блудодеи, так и меня скоро усмирят. Как кость в горле, торчу, как заноза в пяте. Вроде бы и за веру стоят, и крест Христов исповедуют восьмиконечный, и образам православным кланяются, но чтят Иуду, и потому хуже жидов обрезанных, предавших Спасителя. Всяка плоть не похвалится перед Господом, а они блудом и смешением дорогу в рай творят: запрягли в оглобли вавилонскую блудницу, взгромоздились на телегу всем скопом – и ну погонять, ну вопить, де, отворяй ворота! А тесны врата в рай: куда легче верблюду пролезть в игольное ушко.
…Горе тем, кто зло называют добром, а добро – злом, тьму почитают светом, а свет – тьмою. А коли таковская завелась грызь в народе, то и почнет томить и мучить, пока не выболит кость. Уведомил Господь через верных: «Ей, гряду скоро!» Скорей бы, што ли, Сладенький, ждать-то истомно!
…Блаженное чадо, убредшее в ночь, да пусть не коснется твоей головы Божья гроза, пусть умирится душа твоя, хватившая соблазна, ибо хмель пророчеств коварнее стоялых медов. – Так молился Епифаний за юродивого, что побрезговал совместным житьем из-за словесного сора. – Пусть бежит поперечная душа твоя напрасного надменного гнева, чтобы отличить Дары Духа Святого от мечтаний диавольских…
Тут мысль отшельника сметнулась, отпахнул он волочильную доску, присел на лавку подле оконца, подставил лицо утреннему влажному сквозняку. И так стоскнулось вдруг, вроде оковами по рукам-ногам, навеки приневолил к келейному углу. Захотелось слова дружеского, когда сердца согласно беседуют даже в великом молчании. И пришло на ум: что-то Афанасья Данилова долгонько нету, обещался еще с зимы навестить, передавал с попутьем, де, буду днями, да, знать, дело держит; смиренной мужик, безлукавный, глубоко Бога чтит, его бесам не восхитить, и Никоновы затеи сольют с него как с гуся вода. Вот ведь в жизни-то как: веком не знавал человека, а после будто Христос наслал, да и уж шестой год, как чадо мое и брат любимый…
Однажды вот так же сидел в келии, занесенный снегами, боронился от бесов, и вдруг за стенкой скрип саней, лошадь заржала: мужик приехал, на дровнях брус свежетесаный. Приступил к оконцу, чужой, вовсе не знакомый, не из этих мест, не скитский трапезник. Сотворил молитву, я ответил «аминь», отдернул пуще доску волочильную. Спинастый мужик в нагольном тулупе, борода в куржаке, за красным кушаком топор, просит с поклоном: «Отче святый, прислан я к тебе Богом и привез тебе хлеба, да четверик ржи, и денег у меня запроси, сколько хочешь, а сделай мне, Бога ради, крест Христов». Впустил. Разговорились. Спрашиваю: де, каких мест и кто направил ко мне, грешному? Да вот, говорит, господине мой, зимним путем ежли, так сорок верст от тебя, а летом и того больше. За болотами живу, за порогами страшными, непроходимыми. Имею жену и чада, и деревню пашенную, и по лесам хожу, зверя бью и птицу. Да, знать, Господь круто пообиделся на меня, уж какое время не токмо уловить кого, но не видал ни оленя, ни лисы, ни куницы, ни зайца, ни тетерева. И напала на меня великая печаль: как пошел полесовать с младых ногтей, не случалось подобной беды. И пришло мне на ум. Есть у нас близ деревни остров, на нем поскотина, и многие однодеревенцы говорят, достойно тут быти пустыни или монастырю и церкви. Иль хотя бы какой боголюбец крест там поставил, и то порато добро. И те слова запали мне на сердце, и решил я: поставлю-ка я на острове крест во славу Христа.
И было мне видение. Явился ко мне в избу муж светлолепен, весь бел, и ризы на нем белы, и говорит: «Иди на Суну-реку, на Виданьской остров. Там в пустыни живет соловецкий старец Епифаний, он тебе и сделает крест». И вот я бревно посушил, обрусил и привез к тебе в пустынь. Сотвори милость со мною, Христа ради, и любовь духовную! К тебе я послан Богом!
Да, может, ты ошибся, часом? – говорю. – Может, близ тебя другие грамотные люди есть и к ним ты послан. «Есть, – отвечает, – в шести верстах погост, и тамо живут поп да дьяк, но не к ним направлен я, но к тебе в пустыню ехал сорок верст».
Ну, делать нечего: взял у крестьянина хлеб да четверик ржи, а денег не принял. Препоясался монашьим поясом, взял в руки топор и делал крест два дня. И титлу вырезал на кресте и покрыл его крышею, и расписал кровлю. И разобрав его, положил на дровни и с миром отпустил боголюбца.
Потом сказывал Афанасий: де, как поставил крест на острову, и в ту же зиму зверя много взял в угон и на привадах и птицы стреляной и давленой в сильях…
Нет-нет… Спаситель наш всегда обнадежит светлообразных, почестных и боголюбивых, не кинет в печали и горести, но протянет спасительную десницу. О, Миленькой, явися! Невмочно уже!.. Заждалися!
Но вместо Афанасия Данилова привел Господь в пустынь старца Варлама, и тот принес весть, де, друг наш и брат, отец Ефросин преставился и ныне дивные чудеса творит. А Епифаний больше году укрывался у того Ефросина от никонианской ереси. И решил монах отправиться в путь, на могилке праведника поплакать. С неделю ходил на погост, а вернувшись, нашел свою келью как головню стоящую. И не доходя до пустыньки, пал Епифаний на колени и горько возроптал, уливаясь слезами: «О Пресвятая Госпожа, Владычица и Богородица! Почто презрела бедное мое моление и прошение отринула, и приказу моего не послушала, келеицы моей и своей не сохранила, и образа своего не пощадила? Где мне ныне, бедному и грешному, работать и воздать славу Христу? Где мне милости просити у Христа и бремя греховное отрясати, что от юности моей накопилось? Где безмолвию быти? Где рукоделию быти, я от того питаюся?» И, унявши рыдания, поднялся горестный с колен, подступил к келии. А был возле лес приготовлен для сенишек, так весь пригорел, и клеть с кровлею истлела наруже, и возле пустыньки огонь дотла все полизал. И ступил Епифаний в обгорелую монашью хижину свою; и о чудо неизреченное! В келии чисто, свежо и бело, все убережено, и огонь в келию не смел войти. И печаль монаха обратилась в радость. И, воздавая благодарение Христу, пал Епифаний пред образом на землю лицом и стал молиться.